реклама
Бургер менюБургер меню

Ольга Филиппова – Пепел невинности (страница 1)

18px

Ольга Филиппова

Пепел невинности

Часть I: МОРСКОЙ ТУМАН (La Bruma Marina)

Глава 1.

Солнце на Тенерифе – не светило, а тиран. Оно не ласкало, а властвовало, изливаясь на белые стены Ла-Лагуны потоками расплавленного серебра, выжигая краски до блёклой акварели, вгоняя тени под самые пятки. Воздух, густой и солёный, пах океанской бездной, рыбой, выброшенной на причал, и сладковатым дымом жареных каштанов.

Среди этого царственного гнёта жизни, на рыночной площади, где крики торговцев сливались в единый, неумолчный гимн суетле, Инес де лас Ньевес казалась невозможной. Не прохладой, нет – прохлада была лишь отсрочкой, – но самой сутью тени, тихим укором палящему миру. Она не шла, а словно скользила меж телег и корзин, и ветерок, рождённый у самого океана, играл в её волосах, тёмных, как ночь в кальдере Тейде.

Рядом с ней, порывистый и весь устремлённый вперёд, словно против ветра, шагал Диего. В его жилах билось не солнце, а огонь; его смех был громче криков торгашей, а руки, тёмные от смолы и сетей, сжимали её пальцы с такой силой, будто боялись, что земля уйдёт из-под ног.

– Смотри, – говорил он, останавливаясь у лотка, ломившегося от грубых раковин и кораллов, выброшенных морем. – Смотри, какая. Как застывшее пламя.

Он протянул ей раковину, внутри которой пылал перламутр. В его глазах горело то же пламя – не разрушительное, а созидательное, пламя юности, что спешит обогнуть весь мир за один день.

Инес взяла раковину. Её пальцы, длинные и утончённые, коснулись шершавой поверхности, и она улыбнулась. Улыбка её не озаряла лицо, а проступала на нём, как проступает влага на кувшине в знойный полдень – сокровенная, прохладная.

– Она прекрасна, Диего. Но нам не нужны кораллы. Нам нужен новый парус для лодки. И крыша, что не протекает в сезон дождей.

– Будет у нас и парус, и крыша, и дом не хуже, чем у алькальда! – воскликнул он, и в его голосе звенела непоколебимая уверенность того, кто знает, что будущее – это лишь дело времени и мышечной силы. – Я буду ловить столько рыбы, что рынок захлебнётся. А ты… Ты будешь сидеть во дворе под лимонным деревом и плести сети, чтобы они были не прочные, а красивые, как кружево. Как твои волосы.

Он коснулся её косы, и на миг его пальцы стали нежными.

Инес опустила глаза. Не от стыда, а от переполнявшего её чувства, столь же огромного и необъятного, как океан, что синел вдали. Она верила ему. Она верила в этот простой и ясный мир: рыбацкая лодка, запах соли на коже, крики чаек на рассвете, его сильные руки. Мир, где зло было конкретно и понятно – внезапный шторм, жадность хозяина корабля, порез на сети. Мир, в котором не было места для невидимых чернил доносов, для холодной, каменной логики инквизиции, для тени, что уже протягивалась к ней из-за угона собора, движимая завистью и скукой старой, увядшей женщины.

Она ещё не знала, что невинность – не щит, а мишень. Что её тихая сила, её умение облегчать страдания травами, дарованное ей бабкой, выжившей в берберском плену, – всё это лишь хворост для костра, что уже складывали на главной площади.

Они шли дальше, рука об руку, двое детей солнца и океана, слепые и глухие к приближающемуся цокоту копыт по брусчатке, к чёрным сутанам, что вынырнули из-за угла и замерли, наблюдая. Диего говорил о завтрашнем улове, о том, сколько песо принесёт тунец, и о том, что на свадьбу он купит ей гребень – не костяной, а серебряный.

А над ними, безжалостное и вечное, сияло небо. То самое небо, под которым скоро должны были вознестись к нему не молитвы, а дым. Дым от того, что люди, возомнившие себя судьями на земле, называли очищением. Но который на самом деле был лишь пеплом. Пепел невинности. Пепел совести. Пепел надежды.

Глава 2.

Собор в Сан-Кристобаль-де-ла-Лагуне не возносился к небу – он тяжело и неоспоримо утверждался на земле, каменный оплот веры и власти. Его стены, выложенные из тёмного вулканического туфа, впитывали не свет, а тени. Внутри пахло воском, ладаном и вечностью, той особой, гробовой свежестью, что царит в местах, куда никогда не заглядывает солнце.

С кафедры, резной и массивной, словно Ноев ковчег, голос отца Алонсо де Вальеспина обретал иные свойства. Он терял присущую ему в быту лёгкую хрипотцу, становясь инструментом точным и могущественным. Звук его, бархатный и глубокий, ударялся о своды, раскатывался под куполом и обрушивался вниз на паству, не громом, но всеобъемлющим, неумолимым гулом, подобным гулу океанской волны в подводной гроте.

Он говорил о благодати. О смирении. О слепой, как у того самого Исаака, доверявшегося отцу на горе Мориа, вере. Слова его были отточены, безупречны с точки зрения догмы. Каждая фраза – будто отлитая из бронзы мысль отцов Церкви. Он видел снизу вверх обращённые к нему лица – бледные, потные, испуганные, набожные. Рыбаки, чьи руки знали цену соли и смерти; торговцы, чьи души пахли медяками; их жёны, увядшие в бесконечном деторождении и страхе перед голодом. Они ловили каждое слово, это было видно. Они дрожали перед величием Бога, проводником которого он являлся в эту минуту.

И именно в этот миг его собственная вера казалась ему огромным, пустым залом, где гуляет лишь ветер его собственных сомнений.

Он произносил: «…и воззрил Авраам на агнца, что был послан Всевышним в жертву вместо сына его…» – а сам думал о том, что в метрополии, в Саламанке, где он спорил о предопределении и свободной воле до хрипоты и рассвета, эти слова имели иной вкус. Там они пахли пергаментом и пылью библиотек, здесь – страхом и потом. Там он был философом, здесь – функционером грозного механизма, чью работу он прежде рассматривал как необходимое, но педантичное зло.

Рука его, левая, сжимала край кафедры. На мизинце старый, почти невидимый шрам – память о поединке не на шпагах, но на цитатах из Фомы Аквинского. Он был интеллектуалом, приговорённым играть роль палача или, в лучшем случае, тюремщика душ. Его идеалом была ясность мысли, а не слепая ярость веры. Но здесь, на краю света, зажатом меж океаном и огнедышащей горой, ясность тонула в тумане суеверий.

Он закончил проповедь. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Единый, тяжелый вздох прокатился по залу. Звонкая тишина, нарушаемая лишь шипением свечей. И в этой тишине он почувствовал себя не вершителем, а пленником. Пленником своего сана, своего ума, своих жестов, которые должны были быть безупречны.

Сойдя с кафедры, он ловил на себе взгляды. Не только благоговейные. Были и иные – оценивающие, завистливые. Он был чужаком с материка, человеком с прошлым, о котором шептались. Его назначение на остров не было повышением. Это была ссылка, изящно завуалированная под миссию. Он слишком много спрашивал. Слишком много сомневался. И теперь он должен был искупить свою умственную гордыню безупречным служением системе, которую в глубине души презирал.

Он шёл по нефу, его сутана шелестела по каменным плитам. Он улыбался – сдержанно, пасторски, – кивал головам, склонявшимся перед ним в поклоне. А внутри бушевала знакомая, горькая волна: они видят рясу, крест, власть. Они не видят человека. Они не хотят его видеть. И он, этот человек, Алонсо, тот, что любил стихи и хорошее вино, что мечтал о диспутах, а не о аутодафе, был обречён на вечное одиночество в самой гуще людского моря.

Он вышел на паперть. Солнце ударило в глаза, ослепляя после сумрака храма. И он почувствовал не радость, не облегчение, а лишь смену темниц. Из каменной – в золотую.

Именно тогда его взгляд, бесцельно скользнувший по площади, выхватил из толпы знакомый, тенистый силуэт. Ту самую девушку с рынка. Инес. Она помогала подняться старому нищему, чьи ноги запутались в собственных лохмотьях. Делала это просто, без отвращения, без показной святости. Её движения были полны той самой благодати, о которой он только что так правильно и так бессмысленно вещал с высоты своей кафедры.

И что-то в нём, на мгновение, качнулось и замерло. Как стрелка компаса, найдя наконец север.

Глава 3.

Старик, которого поднимала Инес, был не просто нищим. Он был томю пейзажа площади, её немой укором, её стыдной язвой. Его звали Эстебан, и когда-то он был лучшим плотником в Ла-Лагуне, пока пьяный испанский офицер не сломал ему руку в драке у таверны. Рубаха на нём была не просто грязной – она срослись с кожей, превратившись в кору, под которой медленно угасала жизнь. Он пах мочой, дешёвым вином и отчаянием.

Люди обходили его стороной, не из особой жестокости, а из того самого инстинктивного страха, что заставляет отворачиваться от прокажённого: не столько боязнь заразиться, сколько ужас перед зрелищем собственного возможного будущего.

Но Инес не обошла. Она не бросила монету, не прочла механическую молитву. Она опустилась на корточки, подставив своё свежее, выстиранное в душистых травах платье под его грязь, и принялась терпеливо распутывать узловатые, негнущиеся ноги старика. Её пальцы, те самые, что за мгновение до этого бережно касались перламутра, теперь, не морщась, разжимали его когтистые, дрожащие пальцы, уцепившиеся за мостовую.

Отец Алонсо замер на паперти, заворожённый этим молчаливым действом. Это не было христианским милосердием, о котором он только что говорил – томным, церемонным, совершаемым ради спасения собственной души. Это было что-то иное. Более древнее. Более простое и оттого более пугающее своей настоящестью. Как будто она не помогала ему подняться, а просто возвращала законам мироздания нарушенный порядок вещей: сильный должен помогать слабому. Без надежды на награду. Без страха перед осуждением.