Ольга Дашкова – Опекун греха (страница 2)
Мое имя в его рту прозвучало иначе, чем у всех. Мне показалось, что тяжелее, словно он пробовал его на вес.
– Оставьте дверь в моей комнате приоткрытой.
– Это все? Вы могли сами ее открыть.
– Да, но вышло так, что я вас нашла. И… постойте рядом. Недолго, пока я не засну. Можно за порогом. Мне не нужно, чтобы вы говорили. Мне нужно знать, что в доме есть живой звук, а не только стук ветки и падающих капель.
Он молчал так долго, что я успела пожалеть о просьбе. Потом сказал ровно:
– Хорошо.
Провел меня обратно, снова назвал ступени, снова не сжал руку слишком сильно. У моей двери остановился.
– Ложитесь.
Я легла, чувствуя его присутствие кожей. Дверь осталась приоткрытой, он остался за ней. Я слышала его дыхание, слышала, как ткань пиджака чуть шевельнулась, когда он скрестил руки. Слышала его запах, от которого в груди становилось тесно.
– Вы будете стоять долго?
– Пока не уснете.
– А если я не усну?
Пауза.
– Тогда я все равно останусь.
Я закрыла глаза, хотя для меня это не меняло ничего. Просто жест, оставшийся от детства, когда мама еще пела в соседней комнате.
– Лука.
– Да.
– Можно я буду называть вас просто Лука?
– Можно.
– Вы пахнете так, будто никогда не опаздываете.
Тихий выдох, почти смешок, но без тепла.
– Спите, Арианна.
Я слушала, как он стоял за приоткрытой дверью. Минуту. Пять. Десять. Дом больше не был мертвым. В нем появился якорь. Перед самым сном я подумала опасную вещь.
Что этот человек может стать моим новым способом видеть. И что он этого еще не знает. А я – уже почти хочу, чтобы узнал.
Глава 2 Лука
Я увидел ее раньше, чем она услышала меня.
На кладбище моросил мелкий дождь, цветы раскисали в руках чужих людей, священник говорил ровно и безжизненно, а я смотрел не на гроб. Я смотрел на девушку у края ямы.
На влагу на ее ресницах – невозможно было понять, дождь это или слезы. На бледные, слегка приоткрытые губы. На черное пальто, которое сидело на тонких плечах слишком взросло и слишком беззащитно сразу.
Мне было сорок пять. Между нами лежала почти целая жизнь. Когда она родилась, я уже хоронил людей и подписывал чужие приговоры. Когда она училась ходить по звуку, я уже был вдовцом с пустым домом и руками, которые умели только брать и удерживать.
Я стоял в трех шагах от свежей могилы ее отца и думал не о долге, не о завещании, не о шести месяцах опеки. Думал о том, что смотреть на нее
В машине стало хуже.
Салон наполнился запахом дождя, мокрой шерсти и чем-то теплым, почти молочным, смешанным с цветочным мылом. Этот запах сел мне на язык так плотно, что я открыл окно не от духоты.
Она сидела ровно, держала сумку на коленях и считала повороты тишиной своего тела. Я смотрел на ее профиль дольше, чем позволял себе смотреть на кого бы то ни было десять лет, и внутри уже поднимался знакомый, грязный жар.
Давил его сразу. Говорил себе: тебе хватит лет, чтобы быть ее отцом. Говорил: ты приехал забрать наследницу, а не рассматривать ее губы. Говорил: если ты сейчас протянешь руку и смахнешь каплю с ее щеки, ты перестанешь быть человеком, которому мертвый друг мог доверить дочь.
Руки остались на руле, а в сейфе у меня уже лежали бумаги. Если Арианна не продержится эти шесть месяцев под моей опекой и охраной, если с ней случится что-то достаточно удобное для нужных людей, состояние семьи уйдет не ей. Все состояние уйдет дяде, он этого хотел.
Я не сказал ей ни слова.
Слепой девочке, только что похоронившей отца, не нужно было знать, что ее жизнь теперь стоит дороже ее свободы. И мне не нужно было признаваться даже себе, что охранять ее тело от чужих рук будет проще, чем охранять собственные мысли.
Я сказал себе, что беру ее на виллу из расчета. К утру первой ночи это уже было ложью.
Она пришла ко мне в кабинет в тонкой майке и коротких шортах. Босая, с распущенными волосами, стояла на пороге так спокойно, будто не понимала, как выглядит в полумраке для мужчины, который два часа пил виски и пытался не вспоминать влагу на ее ресницах. Майка облегала грудь без всякого умысла. Шорты оставляли слишком много кожи. Голос прозвучал тихо, когда она сказала, что в тишине темнота становится плотной.
Я должен был вызвать служанку, должен был дать ей радио. Должен был закрыть дверь и остаться тем, кем меня сделали годы: холодным, правильным, слишком взрослым для чужой невинности.
Вместо этого я видел линию ее ключиц, тонкие запястья, губы, которые в темноте казались еще мягче, и понимал, что тело мое уже выбрало раньше головы.
Сорок пять лет дисциплины не выдержали одной босой девочки в майке. Это бесило сильнее любой угрозы. Я прожил достаточно, чтобы знать цену желанию.
Знал, как оно гниет, если его взять. Знал, как оно гниет, если его не взять. И все равно стоял и смотрел на нее так, будто мне снова двадцать и я еще не научился себя ненавидеть за такие взгляды.
Провел ее обратно в комнату, оставил дверь приоткрытой и стоял за порогом, пока ее дыхание не выровнялось. Смотрел на полоску света на полу и думал, как легко переступить эту черту.
Думал и о другом: если я переступлю, я буду не опекуном. Я буду мужчиной, который воспользовался слепой сиротой в своем доме. Разница в возрасте не исчезнет от того, что она сама пришла.
Она не видит моего лица. Не видит морщин у глаз, седины на висках, того, как давно я живу в мире, куда ей нельзя. Она слышит только голос. А голос умеет врать лучше, чем кожа.
Два месяца спустя я уже ревновал ее к собственному дому.
Ревновал к перилам, которые она гладила ладонью, спускаясь к завтраку. Ревновал к молодому водителю Марко, у которого слишком мягкий голос и привычка говорить: «Синьорина, дайте руку».
Ему двадцать шесть, между ними не провал в поколение, они почти ровесники на вид. Когда он касался ее локтя у ступенек сада, у меня в висках стучало так, будто кто-то чужой уже имеет право на то, на что не имею я.
И самое мерзкое было не в ревности. Самое мерзкое было в мысли: он подходит ей по годам. Ты – нет.
Ревновал к повару, который наклонялся слишком близко, объясняя, где стоит соль, и называл ее сияющей, пока я не оборвал его так резко, что на кухне повисла тишина.
Ревновал даже к креслу в библиотеке. Она клала на подлокотник щеку, слушая книги, и пальцы двигались по дереву медленно, почти ласково. Мне хотелось быть этим деревом с такой силой, что становилось тошно от самого себя.
Я одергивал себя по десять раз на дню.
Тебе сорок пять.
Ты ее опекун.
Она не знает, что на нее открыта охота. Ты не имеешь права ни на ее губы, ни на ее слепоту, ни на то, как она произносит твое имя.
Когда тебе было столько, сколько ей сейчас, она еще не родилась. Ты видел смерть раньше, чем она увидела свет. Ты не имеешь права хотеть ее тепло, ее запах, ее пальцы на своем лице.
Это не страсть. Это падение человека, которому уже нельзя оправдываться молодостью. Повторение не помогало. Оно только делало голод тише и гуще.
По ночам я стоял у ее двери и слушал, как она дышит, и ненавидел себя за то, что считаю чужие вдохи. Вспоминал жену – редко, коротко, как удар. Ее уже много лет не было.
Детей не было. Дом был пуст достаточно долго, чтобы я привык к пустоте как к норме. Арианна заполнила эту пустоту так, будто ей и не нужно было зрение: шагами, голосом, запахом моего мыла на своей коже.
Я ловил себя на том, что ищу ее в комнатах раньше, чем успеваю назвать это работой опекуна. И каждый раз, находя, думал одно и то же: уйди. Отступи. Ты слишком стар, чтобы стоять так близко к чужому началу жизни.
Она носила мои рубашки, находя их в шкафу по запаху, и говорила за столом, что так пахнет домом. Я резал хлеб и смотрел на запястье, которое выглядывало из слишком длинного рукава.
Рубашка была моей. Запах на ней был мой. А девочка внутри нее – нет. И именно это сводило с ума сильнее голой кожи в ту первую ночь. Она брала на себя мое пространство так просто, как берут воздух, и не понимала, что для мужчины моих лет чужая невинность в его одежде – это уже близость.
Она находила меня в кабинете, входила без стука. Клала пальцы мне на запястье и считала пульс. Однажды попросила позволения потрогать мое лицо ладонями.