реклама
Бургер менюБургер меню

Ольга Богданова – «Филологическая проза» Андрея Синявского (страница 2)

18px

В интервью Дж Глэду Синявский так рассказывает об истоках «Прогулок…»: «Когда я сидел в Лефортове… <…> там хорошая библиотека, и там мне как раз попался Вересаев [ «Пушкин в жизни». – О. Б., Е. В.]. Я там сделал выписки <…> и все их потом использовал»[16]. И далее уточняет: «Мне прислали обыкновенный трехтомник [Пушкина. – О. Б.,Е. В.], не какое-нибудь академическое издание, плюс выписки из Вересаева, плюс собственная терцевская изобретательность – вот как делалась эта книга»[17].

Можно было бы предположить, что условием обращения к «прогулкам с Пушкиным» стал случай. Однако в «Голосе из хора» (1971) Синявский вспоминает дни своего пребывания в Лефортовской тюрьме, затем в Мордовских лагерях и называет ряд других имен и книг, которые могли бы послужить толчком к созданию «терцизированной» биографии, размышлений «по поводу…». Писатель признается: «В Лефортове я попытался восстановить по памяти значение нескольких книг <…> Мысленно перебирал романы…» (с. 451)[18]. В лагерях: «Не успеваю читать книги, но думаю о них непрестанно…» (с. 447).

«Я почему-то вспомнил “Ленору” [В. А. Жуковского. – О. Б., Е. В.]» (с. 443).

«Письмами в тюрьме меня огорчил Чехов и порадовал А. К. Толстой…» (с. 448).

«Почему к протопопу Аввакуму в одну яму вместилось так много?» (с. 450).

«На грузинских миниатюрах (17 в.) к “Витязю в тигровой шкуре” все эпизоды сопровождаются изображением Солнца и Луны…» (с. 462).

«Два писателя открыли нам, что юмор это любовь. Гофман и Диккенс» (с. 480).

«В самом имени Данте слышится ад: эффект перевертня» (с. 480).

«Мне кажется, “Бедные люди” Достоевского родились по звуковой аналогии и по контрасту с “Мертвыми душами”. Не мертвые души, – спорит Достоевский (и очень при этом сердится), – а бедные люди!» (с. 480).

«…Ай-да Бальзак!» (с. 481).

«Поэзия Анны Ахматовой похожа на пруд или озеро, отороченное лесом, или на зеркало, в котором все кажется менее реальным, но более выпуклым, чем в действительности…» (с. 494–494).

И число (ряд) подобного рода литературных имен может быть продолжен.

Однако из всего многообразия русской и зарубежной литературы Синявским выделен Пушкин: «У Пушкина можно встретить самые порой неожиданные строки…» (с. 458). Произведения Пушкина для Терца ярче, полнее, «неожиданнее», чем творчество любого из «восстановленных в памяти» имен-творцов, богаче, чем поэтическое наследие «чистых поэтов» Фета или Тютчева, таинственнее, чем «заумь» Хлебникова (с. 459) или любовный лиризм Ахматовой.

Синявский объяснял Дж. Глэду: «Я хочу сказать, почему я писал в лагере. Это было, так сказать, завещание. Понимаете, лагерь – это несколько предсмертная ситуация. В буквальном или метафорическом смысле слова. “Прогулки с Пушкиным” – это продолжение моего последнего слова на суде, а смысл последнего слова состоял в том, что искусство никому не служит, что искусство независимо, искусство свободно. И Пушкин для меня как раз образец чистого искусства <…> лучшего знамени, чем Пушкин, для этой идеи я не видел»[19].

Примечательно, что в различных интервью Синявский неоднократно приводил метафору о «завещании», но – между тем – в качестве доминантной особенности «Прогулок…» сам выделял не содержание, а форму: «слог» – «полублатной», «непочтительного вопроса», «непочтительных выражений», «…нарочито соединяя слова разных стилистических рядов»[20]. По определению писателя, суть его «Прогулок…» – «стилистическое снижение»[21].

В этой плоскости интертекстуальным претекстом Синявскому, по его словам, послужили визуальные ряды Вс. Мейерхольда и П. Пикассо: «…образцом для меня был Мейерхольд, который ставил классические вещи в неклассическом духе, резко осовременивая, переворачивая. А также Пикассо, который брал иногда какую-нибудь классическую в живописи тему, сюжет, даже образ, допустим, Пуссена, и потом все это переделывал по-своему, вводил туда кубизм и все что угодно»[22].

Другими словами, с момента появления «Прогулок с Пушкиным» акцент неизбежно – как автором, так и критиками – делался на область формы, «терцевского слога»[23]. «Тут масса игры…»[24]

Потому закономерно, что как самим Синявским, так и его критиками предпринимались неоднократные попытки квалифицировать «терцевское» художественное направление, манеру письма. По мысли самого автора, его стиль – это «смесь реализма и фантастики», некое «литературное барокко»[25]. По утверждению А. Гениса, это «магический реализм», где «натурализм и гротеск, реализм и фантастики перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции»[26]. По определению Н. Лейдермана и М. Липовецкого, у Терца – особая версия реалистической традиции, «восходящая к Гоголю и опосредованная модернистическим гротеском»[27], «фантастический реализм»[28]. И, без сомнения, именно этот ракурс – особость стилевой манеры – ставится Терцу в заслугу.

Между тем приведенные выше определения речестилевой манеры Терца – ярки, неординарны, метафоричны, но едва ли они имеют прямое отношение к научной квалификации терцевского стиля и манеры. Более того, несколько странным выглядит соположение творческой задачи осмысления роли поэта и предназначения поэзии, т. е. в терцовском понимании «чистого искусства», его намерение продолжить судебное «заключительное слово» (= «завещание») с неизменной и настойчивой (если не навязчивой) акцентуацией «приблатненной» терцевской речевой стихии. Нам представляется, что именно этот – внешний – аспект и воспринимался наиболее радикальным в конце XX века, в момент появления и критического обсуждения «Прогулок…». По словам Бочарова, «…автор сам спровоцировал нас на недоразумение, затеяв на первых страницах игру со сниженными образами-масками Пушкина, которые сам же он называет лубочными и площадными» и «…мы мгновенно в этой игре запутались»[29]. Однако сейчас – после многочисленных практик отечественных постмодернистов XX–XXI веков – эпицентр аналитического осмысления может быть сдвинут в иную точку и внимание обращено непосредственно к тексту и его содержательному компоненту, на фоне которого, как станет ясно, стилевое оформление не только не доминирует, но и может быть интерпретировано в иных коннатативных векторах.

Итак, самое пристальное и энергичное внимание критиков в 1970-1990-х годах привлек способ повествования Абрама Терца в «Прогулках…», намеренно гротесковые приемы, особые стиль и манера изложения, «полублатной» язык. Как заявляли многие диспутанты, существует множество причин, «не позволяют^ их> судить об этой книге слишком академически»[30], между тем уже на раннем этапе осмысления текста вставал вопрос о влиянии на манеру Терца того или иного предшественника-художника, предпринимались попытки найти интертекстуальные истоки той стилистической «вольности», к которой прибегал Синявский.

Андрей Синявский. 1960-е гг.

Андрей Синявский. 1990-е гг.

В этом смысле решительно и единодушно исследователями был признан авторитет «претекстуального» В. В. Розанова. С одной стороны, возможно, отчасти ассоциативно (из-за присутствия рядом с Синявским Марии Васильевны Розановой), с другой – по аналогии с уже существовавшим в русской литературе образцом «свободного литературоведения» Розанова, его Пушкина и его Гоголя.

Весьма убедительно о влиянии на Терца прозы Василия Розанова писал С. Бочаров: «Розановского Гоголя можно вспомнить, когда мы слышим обвинения автору “Прогулок” в глумлении над святыней Пушкина. Розанов (сильно повлиявший на прозу Синявского, автора также и книги о Розанове) – Розанов, как известно, написал о Гоголе немало такого, чего не простили бы никому другому. Черным по белому Розанов так писал о Гоголе, что это будет почудовищнее Пушкина “на тонких эротических ножках” (беру особенно одиозный пример, каким обычно пользуются обличители книги А. Терца). Эти розановские суждения о Гоголе не перестают быть предметом не только смущения, но и нравственного негодования <…> Однако мы все лучше начинаем понимать, что именно Розанов заново открывал нам Гоголя на рубеже веков – и сумел он это сделать как никто другой как раз благодаря непочтительной остроте своих замечаний. Он увидел в Гоголе некие страшные вещи, которые и в самом деле в Гоголе есть, и задал нам вопрос, как их понимать и объяснять»[31].

Бочаров осторожно добавляет: «Я не равняю Синявского с Розановым, но известную аналогию в этом случае вижу…»[32] И суждение исследователя справедливо. Действительно, Терц наследует приемы розановского субъективизма, стилистически деакадемизированного повествования о классике русской литературы – его, розановского, Пушкина (или Гоголя).

Причем, если обратиться к тексту Розанова, то, как видно, ориентированы именно на стиль (который, правда, понимается художником-классиком шире, чем просто стиль языка, речи, повествования):

«Есть стиль языка. Но есть еще стиль души человеческой и, соответственно этому, стиль целостного творчества, исходящего из этой души. Что такое стиль? Это план или дух, объемлющий все подробности и подчиняющий их себе. Слово “стиль” взято из архитектуры и перенесено на словесные произведения. Стиль готический, романский, греческий, славянский, византийский обозначают дух эпохи, характер племени и века, как-то связанный и понятно выражающийся в линиях зданий, храмов, дворцов. Стиль автора есть особая ковка языка или характер избираемых им для воплощения сюжетов, наконец – способ обработки этих сюжетов, связанный с духом автора и вполне выражающий этот дух. Известно, что каждый сильный автор имеет свой стиль; и только имеющий свой стиль автор образует школу, вызывая подражателей. Чем оригинальнее, поразительнее и новее стиль, чем, наконец, он прекраснее, тем большее могущество вносит с собою писатель в литературу…»[33]