Олег Селянкин – На румбе - морская пехота (страница 28)
Как видите, даже этот вроде бы и предельно понятный Указ потребовал огромной и кропотливой разъяснительной работы.
Все последующие годы доказали своевременность и правильность этого Указа. Лишь с одним мы не смогли примириться: что исчезло из обихода столь полюбившееся нам слово — «комиссар». И до последнего дня войны мои матросы, говоря о хорошем политработнике, неизменно величали его:
— Товарищ комиссар.
КОНЕЦ МИННОЙ ВОЙНЫ НА ВОЛГЕ
В ноябре 1942 года, теснимые «салом», наши катера из-под Сталинграда ушли на зимовку в район Астрахани. Встретили нас там очень радушно, охотно отдавали все, чтобы мы могли поскорее подготовиться к новой навигации. Казалось бы — самое время с головой уйти в ремонтные работы и вопросы боевой подготовки, но многие матросы вдруг словно белены объелись, они завалили нас рапортами с одной просьбой: списать в морскую пехоту, которая, как писал почти каждый, «в настоящий момент бьется насмерть с фашистюгами…»
С подобным рапортом пришел ко мне и главный старшина Мараговский, за мужество, проявленное во время Сталинградской битвы, награжденный орденом Красного Знамени.
Большого труда нам, командирам и политработникам, стоило сначала ослабить, а потом и вовсе оборвать этот поток рапортов. Причем с каждым матросом приходилось разговаривать в отдельности и по-разному. И если Маратовского, с которым у нас к тому времени сложились по-настоящему дружеские отношения, я просто отругал, изорвав его рапорт, то кое перед кем пришлось и мелким бисером рассыпаться, уговаривать, умолять. Но так или иначе, а порядок был восстановлен, и мы начали деятельно готовить катера к будущей навигации: капитально заделывать пробоины, ремонтировать моторы, лебедки и прочую технику, и самое приятное — вооружались, вооружались.
Вся Отдельная бригада траления готовилась к грядущим боям, лишь я, ее флагманский минер, в декабре исчез из штаба: в это время мы — старшины 1-й статьи Ю. Тимофеев и С. Цильмановский и я — в санях-розвальнях мотались по Волге на участке от Светлого Яра до Петропавловки; мы контр-взрывами пытались уничтожить отдельные вражеские мины, те самые, место постановки которых нам было известно наиболее точно.
Работа эта была трудная и очень однообразная, даже нудная. Изо дня в день мы вставали еще до рассвета, запрягали своего Сивку и трогались в путь. Метель ли, мороз ли с режущим встречным ветром — мы неизменно начинали движение, чтобы в нужном месте остановиться и долбить почти метровый лед — делали проруби. Потом в них бросали малые глубинные бомбы и улепетывали на безопасное расстояние, где и ожидали взрывов.
Так было изо дня в день.
И только трижды (почти за полтора месяца работы) одновременно со взрывами малых глубинных бомб вздымались к низкому небу огромные столбы воды — детонировали вражеские мины или большие бомбы, еще летом упавшие в реку.
Да, утомительной для нас была эта поездка по скованной льдом Волге. Может быть, и потому, что наш Сивка — хоть оглоблю о него измочаль — весь день принципиально ходил шагом; лишь к месту ночлега (и как он узнавал, что мы сегодня закончили работу?) он несся почти галопом.
Зато мы познакомились со многими бакенщиками (даже побывали у них в гостях) и прониклись к ним подлинным уважением.
Дело в том, что еще летом у многих бакенщиков вражеские самолеты уничтожили домики, которые были так привлекательны, когда мы смотрели на них с палубы катера. Не стало домиков — бакенщики не испугались, не убежали от опасности, а тут же, на пепелищах, вырыли ямы-землянки, где теперь и жили со своими семьями. Было голодно, невероятно тесно, темно и душно в этих наспех вырытых склепах. Да и блохи основательно донимали. В одной из таких землянок мы, например, проснулись среди ночи и сбежали на мороз, хотя от усталости еле шевелили руками и ногами. Молча ехали звездной ночью по льду Волги и почти через каждый километр останавливались, чтобы раздеться и попытаться вытрясти блох из белья на снег.
Но бакенщики и их семьи не унывали, не просто отсиживались в ямах-землянках до лучшей поры, а готовились к навигации. Они истово верили, что и летом 1943 года — как бы ни бесновались фашисты, сколько бы мин ни поставили, Волга будет судоходной рекой. Об этом свидетельствовали новые минные бакены, стоявшие на береговой кромке почти около каждого жилья бакенщика, и многое другое.
Повезло мне в тот период и в том, что по-настоящему узнал капитана 3-го ранга К., за которым на флотилии укрепилась слава запойного пьяницы. Поговорил с ним откровенно несколько раз, и вдруг в ином свете увидел и его самого, и его «пьяные чудачества». Во-первых, почему же, если он запойный пьяница, я ни разу не видел его даже в крепком подпитии? Во-вторых… Ох и умен, ох и хитер был мужик!
В годах и много повидавший в жизни, он считал, что иногда, чтобы добиться желаемого результата, нужно хитрить, «изобретать». Вот он и «изобрел» свои «запои»; ведь известно, что к пьяным мы порой бываем несколько снисходительны, дескать, что с него, дурака, сейчас возьмешь? Вот проспится, протрезвится — тогда и взыщем с него за все.
К. умело использовал это наше общее настроение. Так, «напившись пьяным», он побил фонари бакенов на своем участке. Из пулемета побил. И на ночь Волга здесь утонула в темноте.
Начальство конечно, разгневалось, грозилось потом, когда К. протрезвится, отдать его под трибунал. Но К. «пьянствовал» почти неделю! И все это время на его участке не горел ни один обстановочный знак.
Начальство хотя и крепко гневалось, но не настолько, чтобы ничего не видеть. И оно заметило, что на участке К. с того момента, когда он «пьяный» побил фонари, ни одной мины фашисты не поставили на судовой ход. Почему? Не потому ли, что нет ориентиров, указывающих фарватер?
— А ну погасить на ночь все огни! — приказало начальство.
И погасили. И убедились, что так и должны были поступить давно.
С К., конечно, взыскали стоимость разбитых фонарей, но он не унывал, немного погодя опять, «будучи пьяным», «начудил». И опять его «чудачество» пошло на общую пользу.
Помню, во время одной из интимных бесед я даже спросил у него, почему он шел на такой риск, когда можно было действовать по уставу? Он с хитринкой посмотрел на меня и ответил:
— До этого не додумался.
Но я-то и сам понял его затаенное: он ошибочно считал, что пока бы он писал командованию, пока бы там изучали его писульку, согласовывали и решали, сколько бы воды утекло? А тут несколько дней личного риска — и все готово!
Несколько позднее мне пришлось познакомиться и с другим типом человека. Тогда я был уже комдивом, а он у меня — начальником штаба, знающим свое дело и аккуратистом в работе.
Казалось бы, чего же лучше?
Но вот я на задании, и примерно километрах в ста от штаба, где остался он — мой первый боевой заместитель. Вдруг ко мне подбегает матрос и протягивает радиограмму, где написано: «Меня атакуют пять Ю-87 жду ваших указаний».
Я — взбешен: какой же ты командир, если задаешь мне такие вопросы?!
Еще больше я возмутился, когда, вернувшись на свою базу, узнал, что начальник штаба и без меня приказал открыть огонь по вражеским самолетам, что командовал он абсолютно правильно. Зачем же он, спрашивается, послал мне ту радиограмму? Только для того, чтобы подшить ее к делу как документ, подтверждающий правильность его действий?
Я при первой возможности, разумеется, избавился от такого начальника штаба.
Нет, я не одобрял и не одобряю «стиля работы» К. Но от К. я, пожалуй, не стал бы избавляться; мне и сейчас симпатичны люди, которые сами готовы отвечать за свои поступки и дела.
Ездили мы по Волге в санях-розвальнях, ездили, и лишь однажды на какое-то время, повинуясь приказу командования, я вынужден был оставить Сивку на попечение своих помощников, а сам выехать в Сталинград. И получилось так, что я стал свидетелем последних дней Сталинградской битвы. А потом, когда смолкли орудия, шел по разрушенному городу и сжимал автомат, глядя на пленных немцев, заполнивших улицы; теперь гитлеровские вояки были смирны, покорны и даже жалки.
Когда увидел первую, казалось, бесконечную колонну пленных, долго не мог понять, вернее, уловить того, что больше всего поразило меня.
Может, женские головные платки, которыми они обвязывались поверх пилоток и касок? Может, ноги в соломенных эрзац-валенках?
Нет, все это я уже видел в прошлом году, под Москвой.
Тогда что же?
И лишь позднее, когда глаза мои стали уже равнодушно скользить по серым, будто донельзя грязным колоннам-толпам пленных, я вдруг понял главное: в глазах у них не было ничего, кроме безмерной усталости; они, эти пленные, даже радовались, что — наконец-то! — попали в плен, где им гарантирована жизнь.
Эти колонны, в каждой из которых была не одна тысяча человек, конвоировало всего несколько усачей довольно-таки преклонного возраста.
Не о побеге и не о продолжении войны тогда мечтали эти пленные. Их тогдашнее общее настроение, как мне кажется, наиболее точно передает вот это письмо одного из них, адресованное домой:
«…Отец, — ты полковник, генштабист. Ты знаешь, как обстоят дела, и я не нуждаюсь в сентиментальных объяснениях. Пришел конец. Мы продержимся еще дней восемь. Затем — крышка. Отец, эта преисподняя должна быть предупреждением для всех вас. Я прошу тебя, не забывай о ней…