Олег Селянкин – Когда труба зовет (страница 24)
Я не помню, о чем просил Никонов. Да и не просьбу он высказывал. Все его вопли были о желании жить, о том, что он согласен десять лет сидеть в самой строгой тюрьме, только бы не умереть сегодня.
Мне стало невыносимо смотреть на этого подлеца, ползающего около ног людей, хватающегося скрюченными пальцами за их сапоги. Я отвернулся.
До чего гадок этот слизняк! Даже трудно поверить, что он жил среди нас, что это ему говорили теплое слово — товарищ!
И тут Никонов вскрикнул. Я обернулся. Никонов секунду смотрел на неумолимого майора, потом побежал. Побежал не в лес, до которого было несколько метров, а прямо на строй батальона. Он бежал, размахивая руками. Я видел его черные от земли ступни, быстро двигающиеся лопатки.
Вот и серая стена батальонных шеренг. Она дрогнула, расступилась. В этот коридор, стенами которого были люди, и бросился чужой для них человек. Я понял, сердцем почувствовал, что он был именно чужим: ни один солдат не протянул к нему руки, чтобы остановить его. Солдаты брезговали прикасаться к нему.
Как на учении, развернулись автоматчики. Злые, короткие очереди хлестнули в спину беглеца. Он упал. С криком взмыли вороны с голых ветвей дерева.
Строй батальона смешался на несколько минут. Все смотрели на беловатое пятно, застывшее на серой земле.
А потом вспомнили о Воловике. Оглянулись. Он по-прежнему сидел на холмике земли, по-прежнему курил.
Майор подошел к нему, остановился. Воловик торопливо сделал несколько затяжек, швырнул окурок в яму и встал.
— Ну, чего на меня глаза таращишь? — набросился на него майор. — Одевайся!
Да, до этого Воловик был бледен, но теперь его лицо стало похоже на неподвижную маску. И если бы не слезы, брызнувшие из глаз, можно было бы подумать, что перед тобой стоит мертвец, вылезший из этой ямы.
— Верю, человеком будет, — убежденно сказал майор, когда Воловик убежал в строй.
Майор сдвинул фуражку на затылок, и я увидел, что глаза у него карие и очень добрые.
СОЛДАТСКАЯ БИОГРАФИЯ
Еще вчера небо было в грязных хлопьях разрывов зенитных снарядов, еще вчера на нем черными шлейфами дыма расписывались горящие немецкие и наши самолеты, еще вчера здесь, казалось, стреляла сама земля, а сегодня — тишина. До звона в ушах тишина.
И это не случайно: вчера к вечеру мы овладели городом Сероцк, дома которого лепились к горе правого берега польской реки Нарев. Сегодня мы заслуженно отдыхаем, то есть чистим оружие, заделываем наспех пробоины в бортах катеров и латаем обмундирование там, где его коснулись осколок или пуля.
А первым делом мы похоронили наших товарищей. Похоронили утром, когда солнце, поднявшееся в родной нашей сторонке, смотрело прямо в свежую братскую могилу.
На могиле установили некрашенный обелиск и химическим карандашом перечислили на нем всех тридцать семь русских парней, что пали в бою за свободу человечества, пали на этом клочке польской земли. Мы не произносили пышных речей, не клялись отомстить за их смерть: к этому времени мы похоронили очень многих товарищей, с которыми шли сюда от стен Сталинграда, к этому времени мы уже хорошо знали, что никакие самые красивые слова не заменят живого дела. Вот поэтому и чистили оружие, заделывали пробоины в бортах катеров и латали обмундирование. Мы не намеревались остановиться окончательно на берегах Нарева, на меньшее чем Берлин мы в душе не были согласны.
А под вечер, когда все, что можно, было починено и залатано, мы собрались около дота, развороченного бомбой, собрались на партийное собрание. На глыбе бетона, из которого торчали погнутые, скрюченные взрывом железные прутья арматуры, сидел наш парторг — старший лейтенант Нифонтов. Он наш до последней своей косточки: вместе с ним воюем с 1941, в каких только передрягах не бывали и абсолютно все знаем друг о друге. Обычно даже зовем друг друга только по имени. Но, разумеется, не в официальной обстановке. Тут мы — само воплощение устава.
Я с матросами сижу перед разбитым дотом на траве, в которой поблескивают патронные и снарядные гильзы. Завтра их подберут дотошные интенданты, чтобы сдать вместо тех, которые мы утеряли в бою. Но сегодня гильз много; рябит в глазах, как в иное место глянешь.
— А теперь, товарищи, заявление старшего матроса Калугина Александра Ивановича. Он просит принять его кандидатом в нашу Коммунистическую партию, — говорит Нифонтов.
Калугин встает, почему-то снимает бескозырку и мнет ее в руках. Товарищи смотрят на него строго, ни одного смешка, ни одной реплики, до которых все обычно охочи.
— Пусть биографию расскажет, — просит Абанькин — матрос с того же катера, что и Калугин; вместе два пуда соли съели, вместе воюют с 1942, а теперь подавай биографию!
Калугин — невысок. Плечами тоже похвастаться не может. Одним словом, по внешности — юнец, а не матрос пятого года службы. Вот только обмундирование на нем подогнано и выутюжено, как это умеют делать только настоящие моряки.
— Биография у меня, значит, такая, — начал он сиплым от волнения голосом, откашливаясь в бескозырку, — родился в двадцатом году на станции Чусовская. Окончил семь классов… Больше на «пос» учился… Потом работал слесарем в электродепо. В одна тысяча девятьсот сороковом вступил в комсомол… А как война началась, на фронт пошел… Вот и вся биография.
Вздохнул с облегчением.
— Вопросы к товарищу Калугину? — спрашивает Костя Нифонтов.
В той стороне, где затаилась крепость Зегже, лупят пушки. По звуку — наши. А фрицев не слышно. Доканали мы их, выдохлись!
Не один Александр Калугин, многие обычно так же о себе рассказывали.
А мне обидно за них, я воспользуюсь своим правом и сам дополню Калугина.
С чего начать? Калугин закончил так: «Потом я пошел на фронт».
Это было в 1941 году. Небо в те дни казалось вот-вот брызнет кровью, таким багровым оно было от многих пожаров, что с земли накаляли его сутками. С обломленными ветвями, расщепленные, будто жеванные стальными зубами, стоят деревья на берегу речушки. На карте она обозначена голубым волоском без названия, а в жизни — мутный ручьишко, спрятавшийся в трещину с обрывистыми берегами.
Здесь, на берегу этой речки-ручья, вторые сутки держит оборону наш батальон морской пехоты. Вернее, не батальон, а то, что от него осталось: сорок пять матросов и старшин и я — единственный из уцелевших пока командиров. Нас сорок шесть, но по молчаливому уговору мы решили стоять здесь сколько сможем; нам кажется, что мы последний заслон на пути фашистов, к Ленинграду, и этим все сказано.
Помню, мы пришли сюда ночью и сразу, даже без короткого перекура, стали готовиться к бою: рыть окопы, выбирать ориентиры, распределять секторы ведения огня.
И еще помнится, на востоке уже начали светлеть облака, а окопа еще не было. Вместо него — сорок шесть ячеек. Лишь с колена можно стрелять из них, так, они мелки.
А немцы, как обычно, полезут с шести часов, эту их особенность мы уже хорошо усвоили. Значит, в нашем распоряжении около двух часов тишины. Надо бы подналечь, поднавалиться, но сил нет: позавчера и вчера были бои, потом ночные переходы на новые позиции; почти трое суток без сна, без горячей пищи, на случайных сухарях.
Но мы все же вгрызаемся в каменистую землю, из последних сил. Нам приказано здесь удерживать немцев целый день, только с наступлением ночи мы имеем право отойти. И будет только так, ни минутой раньше не тронемся с места.
Кроме того, нам надоело отступать, хотя нас и мало, но в душе каждый из нас таит надежду, что может не этой речушке и будет наконец-то остановлен враг.
Рядом со мною рыл ячейку Александр Калугин. Я нарочно так распорядился: он самый молодой из нас, я мало верю в него.
Калугин упорно долбит лопатой землю, хотя видно, что он с минуты на минуту может в изнеможении грохнуться на землю. И после этого не скоро встанет.
Чтобы подбодрить его, говорю глупость. Вернее, я потом понял, что это глупость:
— Оборона, Калугин, дело важное. Зароемся в землю — и смерть не страшна…
— А я и не боюсь.
В его голосе не было ни страха, ни растерянности. Ответил человек, уставший — дальше некуда.
Еще помнится, мне стало неловко за то, что я сказал глупость…
А потом, ровно в шесть, немцы сначала, как это уже было не раз, засыпали наши ячейки минами, снарядами. Им должно быть казалось, что мы все убиты, срезаны под корень и расщеплены, как деревья, и они пошли в атаку. Мы подпустили их метров на двести и враз ударили из пулеметов, автоматов и винтовок. Сорок шесть человек стреляли, веря в свою победу, и поэтому — метко.
Тогда, откатившись, немцы бросили на нас семерку бомбардировщиков. Эти прекрасно знали наше вооружение и поэтому шли так низко, что мы видели, как каждая черная бомба отделялась от самолета.
И еще самолеты торопливо и злобно тявкали из пушек, пулеметными очередями срезали брустверы наших ячеек. Добавьте к этому, что взрывы бомб вздыбили землю и воду, и тогда представите, как «весело» нам было. Солнце казалось мутно-красной тарелкой.
У нас появились раненые. Были и убитые.
Одним из первых ранило Калугина: осколок впился в левую руку. Я перевязал Калугина и разрешил:
— Отходи, пробирайся к тылам.
Но он никуда не ушел, остался с нами.
Весь день немцы лезли на нас. Последнюю их атаку мы отбивали гранатами, ножами, прикладами. Отбили.