реклама
Бургер менюБургер меню

Олег Селянкин – Когда труба зовет (страница 11)

18px

Фридрих, потрепав по загривку цепного пса, с которым сдружился за эти дни, идет со двора, плотно прикрывает за собой калитку. И ждет. Он не оглядывается: чувствует, что Марта еле сдерживает крик, раздирающий ее грудь. Он боится этого крика, вот и уходит с глаз. 

Артур Карлович, выйдя за ворота усадьбы, достает из-под полы пиджака продолговатый сверток и протягивает Фридриху: 

— Бери, пригодится. 

В белую тряпицу завернут родной автомат. Он поблескивает смазкой. И два полных диска к нему! 

— Спасибо… 

— Ладно, иди. 

Шумят над головой вершины деревьев. Небо хмурится, скоро пойдет дождь. Но Фридриху он теперь не страшен: поверх пиджака на нем меховая безрукавка и брезентовый плащ. Но главная радость — автомат. Он висит на груди. На нем лежат руки. 

Фридрих бодро зашагал по лесу, как великую радость жизни принимая и пересвист птиц, собирающихся в стаи, гневное пофыркивание ежа, который, укутавшись в опавшие листья, спешил к своему жилищу и вдруг выкатился прямо под ноги человека. 

Все это сама жизнь. Та самая жизнь, которой немцы чуть не лишили его. Ведь еще недавно он даже самую обыкновенную траву видел только сквозь колючую проволоку, а сейчас он, бывший пленный номер 5248, свободно шагает по земле. Он — ее полновластный хозяин. Всего, что есть на земле, хозяин! 

Он осторожно перешагнул через ежа, и пичугу даже голосом не потревожил. Он был слишком рад жизни, чтобы омрачать ее кому-то. Кроме немцев, конечно. Этих он сейчас ненавидел еще более люто, чем в лагере. Он о многом передумал на хуторе Артура Карловича. О прошлом, настоящем и будущем. Именно на хуторе он окончательно понял, что не убеги он из лагеря, вся его жизнь осталась бы в прошлом. Ему только и осталось бы что вспоминать былую свободу. Как тому дяде Тому, о котором читал еще школьником. Только пожелай Журавль, и не Ковалок, а он, Фридрих Сазонов, гнил бы сейчас в обвалившемся окопе. 

И вдруг чуткое ухо уловило будто бы взрыв человеческого смеха. Он моментально изготовил автомат к стрельбе и замер, прислушиваясь.

Лишь пересвистывались птицы. Лишь слабо шелестели листья, уцелевшие на вершинах деревьев. 

И все-таки кто-то смеялся! А кто может гоготать сейчас? Только немец! Фридрих, крадучись, пошел в ту сторону, где, как ему показалось, смеялся человек. Шел старательно обходя сухие валежины, замирая время от времени. Наконец снова донесся смех человека, крайне довольного жизнью. Теперь исчезли последние сомнения: так могли смеяться только немцы! И Фридрих чуть не побежал на голоса — так велика была ненависть. Но он пересилил себя и, чтобы окончательно успокоиться, даже прижался лбом к холодному и гладкому стволу ольхи, сосчитал до ста. Намеревался считать до трехсот, но смог только до сотни. И снова пошел вперед, туда, где звучал смех. 

Немцев было двое. Расстелив на сырой земле какой-то полог, они беспечно лежали на нем. Рядом валялась пустая бутылка. Два велосипеда скучали, облокотившись рамами на тонкие осинки. 

Один из немцев показывал другому фотографии. Тот, рассматривая их, чмокал губами, будто во рту у него было что-то очень сладкое, и временами трясся от визгливого хохота. 

Фридрих зашел так, чтобы оба немца враз попали на мушку автомата, для большей верности прицела положил ствол на ветку дерева и дал короткую очередь. 

Взмыла в небо стайка пестрых щеглов, истошно завопила сорока и метнулась с ветки, на которой сидела до выстрелов, а немцы уткнулись лицами в фотографии. 

Выждав немного, Фридрих подошел к немцам, все время держа их на прицеле. Но стрелять вторично не пришлось: пули легли кучно. Струйка темной крови из головы одного немца стекала к ногам голой женщины, улыбавшейся с фотографии. Фридрих только и запомнил, что тело у нее было белое-белое. И еще черные чулки почти до самого верха ноги. 

— Орднунг! — сказал Фридрих, перевернув немцев на спину, и заглянув в их глаза, налившиеся мутью. 

Сломав велосипеды и расшвыряв по лесу имущество убитых врагов, увидел автоматы. Вороненые и с кривыми магазинами, они висели на дереве, что стояло у самой дороги. Фридрих взял один из них, осмотрел. Автомат будто прилипал к рукам, так удобны были рукоятка и магазин. И магазины не круглые, неудобные для носки, как наши, а плоские, изогнутые; сами за голенища сапог просятся 

Магазины от немецких автоматов Фридрих засунул в заплечный мешок. И один из автоматов взял: он удобнее да и патроны к нему найти легче. 

Свой и второй немецкий автоматы разбил о ствол дерева. Еще раз посмотрел на тела немцев и сказал: 

— Орднунг, двумя меньше. 

Сказал зло и опять зашагал на восток. Он чувствовал себя невероятно сильным, никого и ничего не боялся.

ОДИН ДЕНЬ БЛОКАДЫ

У каждого человека есть мечта. Большая или маленькая, на всю жизнь или только на ближайшее время, но есть; без нее мертв человек. 

Была мечта и у Ивана Белогрудова. Самая человеческая мечта: посмотреть Ленинград, хоть разочек пройтись по тем самым улицам, где хаживал Ленин. 

Она, эта мечта, зрела подспудно, когда он еще учился в школе, была робкой и почти сказочно несбыточной: от сибирской деревни Тишайшая, где он жил тогда, до Ленинграда не одна тысяча верст, билет-то, поди, на этакое расстояние столько стоит, что семье простого колхозника всю жизнь копить и не накопить. 

И вдруг в 1940 году Ивана призвали в армию, для прохождения службы направили в Прибалтийский военный округ. Иван прекрасно понимал, что Прибалтика — еще не Ленинград, но мечта сразу осмелела, стала все чаще и чаще задавать один неизменный вопрос: скоро ли? 

Теперь он верил, что она обязательно сбудется и не цыкал на нее. 

Когда началась война, Иван служил под Таллином. Оттуда и отступал с боями. Так долго отступал, что однажды, глянув на восток и увидев горящий золотом купол Исаакиевского собора, охнул от ужаса: до самого Ленинграда немца за собой довел! 

Но это был особый ужас, не тот, от которого тают кости ног, а совсем другой. Вместе с ним будто силы добавилось, а уж злости — это точно. Злости на фрицев за то, что до самого Ленинграда дотопали и теперь без биноклей его видят, и бомбят, и обстреливают нещадно; на себя, — что допустил такое. 

Не один Иван Белогрудов, а все солдаты, оборонявшие город, пусть по-разному, но думали об одном, и будто увязли ноги немцев в земле пригородов Ленинграда, и фронт «стабилизировался», как сказал командир батареи. 

По-научному, может, и так, но Иван Белогрудов считал, что немцы просто с пупа сдернули. 

В октябре сорок первого впервые увидел он купол Исаакия, а сейчас уже февраль сорок второго. Почти треть года прошла, а он так и не побывал в городе: сначала бои мешали, жестокие, кровавые, потом — блокада силу набрала.

Это ж надо додуматься до такого, чтобы огромный город, где народу побольше, чем в ином государстве, обречь на голодную смерть. Не только солдат, что его обороняли, но и женщин, детишек малых!

Замкнули немцы кольцо блокады вокруг города, вот и бомбят его нещадно, вот и обстреливают из пушек. Не военные объекты бомбят и обстреливают, а дома, где люди еще живы.

По самым различным делам службы не раз бывал Иван Белогрудов в городе. Не в центре, куда с детства влекло, а здесь, на западной окраине, поблизости от родной зенитной батареи, которая за последние месяцы не раз и по вражеским танкам стреляла. И его уже не удивишь ни трамваем, что, занесенный снегом, стоит на перекрестке улиц, ни обледеневшими сугробами почти у каждого дома.

И к трупам он привык, К трупам не на передовой, а здесь, на улицах города: голод, он ведь косит, где уловит, там и свалит. И получается, что люди, не зная о своем смертном часе, пойдут за водой или хлебом, а смерть их и подкараулит.

У живых нет сил убирать мертвых: сто двадцать пять граммов хлеба — весь паек; с него в любом человеке жизнь только теплится.

Привык Иван Белогрудов к трупам на улицах города и поэтому равнодушно прошел мимо женщины, сидевшей у стены; посчитал ее мертвой. Даже не взглянул, молода она или уже в годах. Прошел, лишь покосившись на ее высокую грудь. До того высокую, что подумалось: а не подушку ли она туда для тепла сунула?

Шага на два или три отошел от трупа женщины и вдруг услышал то ли вскрик, то ли всхлип. Очень слабый, еле различимый.

Может быть, и не умерла та женщина вовсе? Может быть, оставили ее силы, может, она крикнуть толком не способна, но еще жива?

Мелькнула эта догадка, и солдат Иван Белогрудов вернулся к женщине, для верности коснулся рукой ее лица. Оно было уже каменным и холодным, как все вокруг.

Тогда он, боясь своей догадки, осторожно засунул руку под байковое одеяло, что окутывало грудь женщины.

Так и есть, ребенок! Он, несмышленыш, и пищал, требуя материнскую грудь. Пусть пустую, пусть иссохшуюся от голода, но только ее. Пищал слабо, еле слышно, однако Ивану почудились в его писке и властные нотки. Почудились — и он не удивился, он даже обрадовался им: в Тишайшей все считали, что дите — главное в семье, оно — продолжение рода человеческого, и чем настойчивее о себе напоминает, тем крепче по жизни шагать будет.

Нежность нахлынула на Ивана, он осторожно, будто братишку или сестренку, взял малыша с окоченевшей груди матери, укутал в одеяло, которое бесцеремонно сдернул с умершей, прижал к груди неумело, но надежно, как раньше нашивал дрова, и вдруг остановился в полной растерянности: а теперь что делать с этой находкой?