реклама
Бургер менюБургер меню

Олег Постнов – Антиквар. Повести и рассказы (страница 9)

18

Правду сказать, это чувство не было мне в новость, напротив, оно исправно посещало меня всякий раз, когда что-то кончалось в моей жизни, когда один ее период сменял другой. Когда-то, в детстве, я отделывался мечтами: мне виделась светлая, пестрая даль, где было место любви, тайне, знанию и мастерству. Я мечтал быть антикваром. И очень рано, как помню, стал задумываться над тем, каков подлинный смысл этой редкой и необычной профессии, смысл, ускользавший всегда от профанов, а порой, как мне казалось, и от самих торговцев стариной. Лучше них разбирались в тонкостях дéла поэты – по крайней мере, чувствовали его суть. Но из-под их пера выходили образы страшные, смутные, холодящие кровь. Продавец шагреневой кожи. Венецианский старьевщик, из чьих зеркал отражения похищали своих хозяев, обрекая их на зазеркальное рабство. Петербургский торговец оживающими портретами. Мадридский содержатель ломбарда, где фигуры мраморных граций вдруг обретали живую плоть, сводившую с ума их случайных владык. Очень скоро я стал понимать, что эти образы были лишь слепком, наброском чего-то другого, может быть, самого важного, но неявного, скрытого внутри, в ремесле. Антиквар – всегда тот, кто продает герою его тайную страсть, диво ли, что она тотчас порабощает его! Куда значительней покупателя стал мне представляться сам продавец, всегда отстраненный, всегда оставляемый – невзначай – в тени. Между тем именно его усильями были собраны все те причудливые творения безвестных рук, ума, интуиции, которые овладевали в некий миг платежеспособным вертопрахом, но – и это снова всегда в тени! – были бессильны пред их продавцом, посредником, временным держателем, хотя тот тоже ведь некогда получил их в руки, постиг своим умом или выбрал меж прочими силою прозренья! А много ли знали его случайные жертвы о тех вещах, которых он им не предлагал? Уж не там ли, не в этом ли противостоянии вещей и умеющего их ценить, понимать, обращаться с ними человека, крылся секрет профессии, мастерство и любовь постигателя тайн? Я был уверен, что угадал. Да, в ту пору я видел себя в мечтах антикваром – хотел быть таким, как поколения моих дедов. Отец, я знаю, всегда мечтал о том же. Но мне говорил (в редких, крайне редких беседах полушепотом, обычно на ночь), что это пустые грезы, что при нынешних временах это невозможно, да и вряд ли станет возможно в будущем. Он оказался не прав, во всяком случае, прав лишь отчасти, но в ту пору я, конечно, не взвешивал доводов в пользу его взглядов или против них. Куда важней виделось мне само ремесло, само дело: я желал противостать тайнам, в нем заключенным, как иные хотят, словно Артур Гордон Пим, противостать какой-либо стихии, даже гибнуть в единоборстве с нею – всё от экзальтированной меланхолии (по определению По): как я говорил, временами я действительно был подвержен ей.

Мое воображение погружалось в прошлое, которое представало мне в пышных и грозных тонах «осени средневековья», и там я готов был пребывать без конца. И, помню, рано стал замечать парадокс нашего (я не смел тогда думать – моего) ремесла: основываясь на древностях, само оно было явно юным – как бы ни клеили авторы своим антикварам накладные бороды, седину или плешь. Позже я не удивился, что истоки его – всё в том же ненавистном мне времени Реформации и Просвещения: оно было порождением этого времени, но порождением, враждебным ему, противоположным по своим внутренним целям, тоже тайным, тоже скрытым от непосвященных глаз. Да, следовало иметь в крови некий особый фермент, какую-то, может быть, порчу, чтобы не терпеть так, как не любил я, всего обычного, повторяющегося, похожего. Даже в мире людей меня раздражали подобия, и я с удивлением обнаружил как-то в исповеди Бердяева, что он, как и я, ощущал нечто сродни брезгливости при виде сходства родственников (особенно близнецов – в моем случае; даром что сам я рожден под знаком этого имени). Много позже я понял, что же именно так раздражало меня. Мне казалось (и продолжает казаться до сих пор), что умножение предмета или облика, его тиражируемость обесценивает оригинал. Словно некая патина, нанесенная множеством безликих касаний – касаний взглядами, – прилипает к вещам. В них тогда делается видна вереница их подобий, захватанных и опошленных, и именно таковы хищные вещи нашего века. Ибо они хотят отъять у нас то, что утратили сами: нашу неповторимость, нашу собь. Я утверждаю, что сто пар чайных приборов, розданных пассажирам авиалайнера, страшней и действенней (по своей незаметности) всех безумных призывов к равенству. Равенство же не только исключает братство, но, главное, уничтожает свободу, не ту глупую liberté революций, которой, собственно, не бывало и нет, а высшую свободу, дарованную каждому из нас как особому творенью Божьему, творенью, не сошедшему с конвейера, будь он даже небесный, а не земной.

Позавтракав, я приступил к уборке. Да, я люблю убирать. И даже при общей слабости, телесной и душевной, мне было приятно навести порядок, пусть новые вещи были много старее действительно старых и бесконечно безобразнее их. Все же из них можно было составить какое-то подобие уюта, особенно если не слишком к ним придираться. Оглядывая их, я вскоре довольно отчетливо стал представлять себе пожилую чету – верно, мертвых родителей моего алкоголика, – где кто-то страдал отложением солей или чем-то подобным. Две одинаковые кровати отличались тем, что одна была ровной и твердой (что-то положили поверх пружин), и то же касалось двух одинаковых кресел. Их я поставил в ряд у стенки, отделив от изножья своей постели кривоногим чудищем, заменившим мой изящный столик. Угол, прежде занятый фисгармонией, остался пуст, но туда я перенес из кабинета стол с компьютером – единственное, что не было увезено, помимо комода. Тут обнаружилось, что, кроме двойной книжной полки, взятой мною из той квартиры, появился откуда-то еще простецкий, в одну секцию, стеллаж, сколоченный из фанеры. Как ни старался, я не мог вспомнить, в который же раз мы привезли и втащили его сюда, но теперь решил, что он мне пригодится. Компьютерный стол я поставил в простенок между углом и балконной дверью, а этот стеллаж – как раз на место фисгармонии. Будь он чуть-чуть шире, он бы накрыл бледное пятно на полу, ею оставленное. Но и так вышло совсем недурно. Теперь осталось лишь замаскировать комод: это я придумал тотчас после того, как нам не удалось его сдвинуть. Я разыскал старую занавеску, постелил ее на него так, чтобы она свешивалась до середины первого ящика, а двухъярусной полкой надежно придавил ее. Получившаяся конструкция вышла, как мне казалось, достаточно уродливой, чтобы не бросаться в глаза. На середину комнаты я выдвинул свою тумбочку с телевизором и видеомагнитофоном, а на полках поверх комода разместил видеотеку: всякие новинки, особенно технические, казались мне совершенно безопасными, а главное, абсолютно чуждыми моей душе, всем моим вкусам и предпочтеньям. Надо сознаться, впрочем, что набор фильмов мог, конечно, навести на след. Джордж Ромеро, Дарио Ардженто, Йорг Буттгерайт…[3] Но, с другой стороны, тут было легко оправдать себя: дескать, я люблю лишь авторское кино, не моя вина, что тот же Буттгерайт или, к примеру, Анджей Жулавский предпочитают ставить псевдохоррор и андеграундовскую эротику. Я их смотрю, но я им не судия. Что касается документов и бумаг, в том числе злополучной папки с хроникой нашей семьи (разумеется, аккуратно собранной, уложенной в порядке и завязанной прочной тесьмой), то все это я рассовал по полкам стеллажа с деланой небрежностью. Это, собственно, был последний штрих: теперь комната была именно такой, какой я хотел ее видеть. Такой, как должны были ее увидеть другие, особенно те, что добывают правду с помощью пинков. Пол я подмел, и теперь оставалось только начать ремонт в кабинете. Покамест – для антуража – я выставил там лишь стремянку: почти такую, как у Буттгерайта, только ниже – не те габариты, не Германия. Поставил ее прямо посередине, под голой лампочкой; плафон (пустяки, но все же рисовый китайский пергамент с рисунком птиц) уехал в запакованном виде на новую квартиру. В гостиной люстру я не тронул. Она меньше бросалась в глаза, ибо ее формы и хрусталь с невероятным упорством подделывали, пуская в ход то стекло, то пластик, в течение последних лет тридцати пяти, и конца этому новоделью не предвиделось. Я только обернул бронзу газетой и остался доволен этой подделкой под подделку: она позволила мне сохранить хотя бы привычный вечерний свет. Я также оставил одну трубку из своей коллекции: трубку-мундштук моего деда, разоренного Гражданской войной и умершего в тюрьме. Эта трубка намекала на его судьбу трехцветным набором черенка и точеной рожицей чорта на месте люльки. Я выставил ее на одну полку с Буттгерайтом, и на фоне броских цветов кинофутляров она тоже не привлекала к себе посторонний взгляд. И только теперь, когда все вещи оказались на местах, я вспомнил о замке.

Это был обычный врезной замок, которым я намеревался укрепить дверь снятой квартиры, бездумно купив его и только потом сообразив, что он-то, пожалуй, и есть самое тонкое место, наименее прочное звено в цепи событий, призванных оградить меня от постороннего вмешательства. Я мог его врезать сам; но я не мог сделать это бесшумно, не привлекая внимания соседей. А их внимание, неизбежные реплики, пусть самые краткие, вообще осознание ими, что в их подъезд вселился новый жилец, – все это было крайне нежелательно для меня. Конечно, было нельзя начинить квартиру антиквариатом и оставить в дверях ржавый щелкунчик из тех, что открываются ногтем и от которого у хозяина, ясно, был второй ключ; но и пускать в ход молоток со стамеской до переезда я не решился. А теперь не знал, как поступить.