Олег Постнов – Антиквар. Повести и рассказы (страница 40)
Абрам Соломонович и прежде умел устраивать свои дела. Теперь, на новом месте, он тоже легко нашел все нужные ему связи и уже очень скоро получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художника-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живописца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием которого считались.
Город – конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием заявлявший о себе как о «дыре», – обладал все-таки важными достоинствами. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и своего сына. С. А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было. Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед. Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, сектором советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне готов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Галича-младшего.
Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически, невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем когда-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С. А. Он говорил им, что все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич, принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие от Освободителя. «Потому что
Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расправляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать (халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог, окончил: «
Но отношение юного С. А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он проследил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настроений, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, теперь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С. А. своим хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присыпало песком. Мир его рухнул – и вместе с ним распалось прежнее отношение С. А. к отцу.
Раньше отец (и отчасти мать) составляли для С. А. вершину его мира. Даже сам не отдавая себе в этом отчета, он привык считать их верховными существами, по крайней мере, той области мира, которая была отведена жизнью для одного него. А теперь он видел перед собой только остроносого и остроскулого старика с тонкими сухими пальцами, с хитрой незлой усмешкой на тонких губах, а рядом с ним бесцветную пожилую женщину, как всегда ласково смотревшую на С. А., но такую же бессильную, как теперь и отец. И это означало и показывало въяве, что кто-то другой управляет жизнью, в том числе и судьбой С. А., а этот другой был беспощаден и совершенно необъясним. Случайная повестка из военкомата (там не хватило фотографий для дела С. А.) повергла С. А. в трепетный ужас. Вдруг с небывалой для него усидчивостью принялся он за учебу: ему представилось, что его могут исключить из института и забрать в армию. Первый курс он окончил отлично и получил повышенную стипендию. Он слегка успокоился.
Но в отношениях к отцу произошел уже навеки перелом. Вся система жизни предстала перед С. А. иначе, чем раньше, и он почти неожиданно для самого себя узнал, что место, которое отведено ему в этой системе, есть чуть ли не самое уязвимое из всех возможных. Безо всякого еще толчка снаружи С. А. вдруг всею кожей своей осознал собственную национальность.
По окончании первого курса, летом, С. А. занялся впервые в жизни любовью. Ему было девятнадцать лет. О женитьбе он не думал и даже специально старался не думать. Отец достал им путевки на юг, а после юга весь роман окончился быстро легким и безболезненным разрывом. С. А. был доволен и в то же время разочарован. Рассматривая в детстве на диване те картинки в альбомах, он ожидал большего. В остальные четыре года студенчества он повторил эксперимент еще несколько раз. Но то, чего не было вначале, не случилось и потом. Как-то невольно, словно бы сам собой, С. А. научился извлекать из женщин, кроме удовольствия, пользу и уже трезвым взглядом смотрел на них, зная, чего не следует от них ждать и что все-таки получить можно. Женитьба, раньше его пугавшая, теперь показалась вполне своевременной.
Между тем страх его не проходил. Однажды схватив в цепкие кольца все отростки его души и сказав ему на ухо все слова о его отце, о его национальности, об армии и, главное, о том, как зыбко все в этом мире, однажды только намекнув ему о пропасти, которая всегда у него под ногой, страх обратился после того в привычку и не исчез, а стал лишь так незаметен, как наручники давнего заключенного. Но даже голос у С. А. с тех пор переменился. Во взгляде его теперь часто мелькало подозрение, а в отношении к старшим, особенно тем, от кого зависело что-нибудь, например к преподавателям, явилась глубокая и серьезная уважительность, такая, что С. А. и сам не знал, уважает ли он их на самом деле или нет, а только боится. Идя на экзамен, например, он всегда раздумывал: не юдофоб ли экзаменующий профессор? – и по любой мелочи с ужасом заключал, что да, юдофоб. Но так как он уже сам не знал, уважает ли он и этого профессора, то как-то в душе не был уверен заодно уже в том, что тот не прав, будучи юдофобом…
Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными, стоило только приложить их к самому себе. С. А. был, как уже говорилось, с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, «Шинели», «Бедных людей» или «Смерти Ивана Ильича», он знал и изыски, булгаковскую «Дьяволиаду» и «Крестовых сестер» Ремизова. Впрочем, Булгаков тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие. А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно, С. А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал кое-что и из западных литератур. «Песочный человек» Гофмана и еще больше «Метаморфоза» Кафки поразили его в свой черед – первый в детстве, вторая в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С. А. начал переставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С. А. спросили его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина величия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось – или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс, – он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь, писал потому только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был слезлив, а потом оплаканных крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же они – великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они такие же, как и все, как, скажем, он, С. А., может быть, и талантливые, но тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими основанные, тоже были ложью.
Существовали, конечно, еще другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С. А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался – всегда – их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С. А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но – нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С. А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего всё и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.