18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Олег Пет – Слово в конце пути (страница 1)

18

Олег Пет

Слово в конце пути

Слово в конце пути

---

Глава первая. Пиво в Берлине

Осенью 1989 года Западный Берлин пах мокрым асфальтом и жареным луком из уличных закусочных. Клаусу было девятнадцать, он только что поступил на исторический факультет имени Гумбольдта и чувствовал себя чужим в этом городе, который жил своей жизнью, шумной, яркой, словно нарочито беспечной. В его родном Нюрнберге время текло иначе — медленнее, тяжелее, будто каждый камень мостовой помнил шаги солдат и стоны эвакуированных. Здесь, в Берлине, стена была осязаемой реальностью, но молодёжь предпочитала не замечать её, прячась в подвалах с пивом и музыкой.

Клаус пришёл в «Альте Брауэрай» с Фрицем и ещё двумя сокурсниками — долговязым Томасом, вечно цитировавшим Ницше, и тихой Лоттой, которая мечтала стать археологом. Дым от сигарет слоился под потолком, смешиваясь с паром от горячего супа. Фриц заказал четыре кружки тёмного пива и со смехом пододвинул одну Клаусу.

— Первый раз? — спросил он, прищурившись. — Ты смотришь на кружку, будто на гранату.

Клаус провёл пальцем по влажному боку стеклянного сосуда. Пена сползала, обнажая мутную коричневую жидкость. Ему вспомнился дед на той единственной фотографии — с таким же растерянным взглядом, с кружкой в руке, сделанной за несколько дней до отправки на Восток. Мать прятала этот снимок в коробке из-под обуви. Клаус нашёл его случайно, когда ему было двенадцать, и долго не мог уснуть, представляя, как дед пьёт на прощание, а вокруг — весна, деревья цветут яблонями, и никто не знает, что он умрёт в снегах под Сталинградом.

Первый глоток обжёг горло. Горький, дрожжевой вкус показался ему отвратительным — он напоминал лекарство, которое мать заставляла его пить от кашля. Клаус закашлялся, Фриц расхохотался.

— Не торопись, — сказал Томас, затягиваясь сигаретой. — Пиво — это не водка. Оно берёт не силой, а терпением.

Клаус послушно сделал ещё глоток. Потом третий. И вдруг заметил, что вкус меняется: уходит резкость, появляется что-то хлебное, почти уютное. Он выпил полкружки, и по телу разлилась теплая волна. Голова стала лёгкой, словно наполненной гелием, мысли перестали цепляться друг за друга. За столом заговорили о войне в Афганистане, о новых фильмах, о девушках. Клаус слушал, но слова долетали до него приглушённо, будто через толщу воды.

Ему понравилось это состояние. Понравилось, что он перестаёт быть собой — Клаусом, который вечно думает о прошлом, о долге, о том, что он — внук солдата вермахта, а значит, несёт какое-то смутное проклятие. В пиве он находил временную свободу, право забыть. И в тот вечер он ещё не знал, что эта свобода станет его цепью.

---

Потом они начали ходить по пивнушкам каждую неделю. Берлин после заката превращался в лабиринт тёплых огней, где за каждой дверью гремела музыка, звенели кружки и смеялись незнакомые голоса. Клаус, Фриц и Томас обходили квартал за кварталом — от Кройцберга до Шарлоттенбурга, от студенческих кабаков до прокуренных подвалов с тяжёлым немецким роком. Лотта иногда приходила с ними, но чаще сидела в углу с книгой, пока они пили и спорили о политике, о Брандте, о стене, которая вот-вот падёт — или не падёт никогда.

Клаус быстро научился пить. Второе пиво уже не казалось горьким, третье — почти сладким, а после четвёртого он начинал чувствовать себя неуязвимым. В такие моменты ему казалось, что он может говорить о чём угодно — о Гитлере, о концлагерях, о своём деде — без дрожи в голосе. Алкоголь стирал остроту боли, делал историю абстракцией, а не раной, кровоточащей в груди.

Но иногда, когда они выходили из очередного бара и брели по мокрым улицам, Клаус останавливался у витрин, где отражался его собственный силуэт. Он смотрел на прохожих — пожилых мужчин с седыми висками, которые могли быть солдатами той войны. Они сидели в тех же пивных, пили то же пиво, но их глаза были пусты. И Клаус думал: «Вот так же мой дед мог сидеть здесь, в этой самой пивной, в серой шинели с погонами, с впалыми щеками и пустым взглядом. Он тоже был молод, когда его отправили на Восток. Он тоже смеялся с товарищами, пил шнапс и не знал, что умрёт в чужой степи, зарытый в песок у Волги».

Он часто возвращался к этой мысли. В каждом старике, застигнутом врасплох воспоминаниями, ему виделся дед. В каждом тосте, поднятом за здоровье, звучал отголосок того прощания — весеннего, яблоневого, обречённого. Клаус пытался представить, что бы он сказал деду, если бы мог встретить его здесь, в Берлине, за одним столом. Спросил бы: «Ты верил в то, за что воевал? Или просто боялся быть трусом?» Но дед молчал, как молчат фотографии, как молчат кости, оставленные в чужой земле.

---

Однажды вечером, после особенно долгой выпивки, Фриц предложил зайти в квартал, где тускло горели красные фонари. Там, в узких переулках, стояли женщины в коротких платьях, курили и ждали. Клаус никогда не был у подобных женщин. Он вообще не был с женщинами — только целовал несколько раз однокурсниц, и то по пьяни. Фриц сказал: «Пора стать мужчиной, Клаус. Это просто, деньги — и всё». Томас засмеялся, Лотта отвернулась и ушла домой.

Клаус колебался. Ему было любопытно, но что-то внутри сопротивлялось. Он смотрел на эти лица, подсвеченные неоном, на крашеные волосы, на усталые улыбки — и видел в них ту же пустоту, что и в глазах старых солдат. Но друзья подталкивали его, смеялись, называли маменькиным сынком. И он сдался.

Он выбрал ту, что казалась самой молодой и самой безразличной — может быть, потому что безразличие меньше обнадёживало. Она взяла его за руку и повела в комнату с обоями в цветочек, с продавленной кроватью и мутным зеркалом. Запах дешёвых духов смешивался с запахом сигаретного дыма. Она разделась быстро, без слов, легла на спину и уставилась в потолок. Клаус сделал то, что должен был сделать, но всё это время чувствовал себя механизмом, а не человеком. Её тело было тёплым, но чужим. Её руки лежали вдоль тела, как у мёртвой. Она не смотрела на него, не касалась его, не шептала имя.

Когда всё кончилось, он встал и натянул джинсы. Она уже пересчитывала марки, не глядя на него. Клаус хотел сказать что-то доброе, спросить, как её зовут, но она уже повернулась к стене и закурила. Он вышел на улицу, вдохнул холодный воздух, и его вырвало в сточную канаву.

Фриц и Томас ждали его у входа, посмеивались. «Ну как?» — спросил Фриц. Клаус вытер рот рукавом и сказал тихо, но твёрдо: «Купленная любовь — не для меня. Никогда больше». Он пошёл прочь, не оглядываясь, чувствуя на спине их удивлённые взгляды. Он шёл по ночному Берлину, мимо освещённых окон, мимо пар, обнимавшихся на скамейках, и думал о том, что любовь — это не сделка. Это то, что случается, когда двое смотрят друг на друга не сквозь, а в глаза. Когда касания — не механические, а живые. И он понял, что готов ждать этого сколько угодно, даже если не дождётся никогда.

С того вечера он избегал квартала красных фонарей. Друзья ещё подшучивали над ним, но он не обижался. Он знал, что они не понимают — для них секс был отдельно, чувства отдельно. Для Клауса же они были одним целым. И если одно нельзя купить, то и другое теряет смысл.

Вернувшись в общежитие тем поздним вечером, он долго стоял у открытого окна, глядя на тусклые огни Западного Берлина. Ночной воздух был сырым, пахло дымом и прелыми листьями. Он вспомнил мать, её фиалковый запах, её руки, пахнущие скипидаром — она реставрировала картины в музее нацизма. Ей было пятьдесят, она всё ещё надеялась на возвращение отца, который жил в другой семье, не писал, не звонил. Клаус не знал, что такое настоящая семья. Он знал только мать и её вечную тишину, её невысказанную тоску.

«Пиво помогает», — подумал он тогда. «Пиво лечит. Настоящую любовь не купить. Но если я не найду её, то, может быть, пиво заменит мне всё». Это была самая большая ложь, которую он решил принять за правду. И в тот миг он уже знал, что будет возвращаться к ней снова и снова — к пиву, к забвению, к этому дешёвому суррогату свободы, который так легко продаётся и так дорого обходится.

---

Глава вторая. Фиалки

Цветочная лавка приютилась в старой арке, между магазином пластинок и кафе, где подавали кофе с яблочным штруделем. Клаус проходил мимо каждый день, но никогда не заглядывал внутрь — до того утра, когда мать позвонила из Нюрнберга и сказала: «Я приезжаю в Берлин на три дня, привези мне цветы. Белые. Любые белые». Она говорила ровно, будто зачитывала инструкцию, и только в паузе Клаус услышал лёгкую одышку — мать курила, хотя врачи запрещали. В трубке потрескивало, и Клаус представил её на кухне: сигарета в длинных пальцах, пепельница из голубого стекла, которую она купила ещё в семидесятых. Она никогда не жаловалась, но он знал, что она устала. Устала от одиночества, от работы, от того, что каждый день смотрит на фотографии людей, которых больше нет.

Он толкнул дверь, и его окатило паром, смешанным с запахом влажного торфа и миллионов растений. Было тесно: стеллажи с розами, хризантемами, гвоздиками, лилиями, повсюду зелень, свисающая с потолка, кадки с пальмами, в углу — ведро с мокрыми ветками эвкалипта. Пахло так, как пахнет жизнь — сырая, упрямая, зелёная. Клаус на мгновение зажмурился: этот запах напоминал ему бабушкин сад, которого он не застал, но который представлял по рассказам матери. Там росли яблони и кусты сирени, и воздух был таким же густым и сладким.