реклама
Бургер менюБургер меню

Олег Корабельников – К востоку от полночи (страница 2)

18

И что стоят все эти красивые слова о самой гуманной профессии, эти слезливые газетные строки о всяких там чутких пальцах, щедрых сердцах и прочей дребедени, когда вот так заканчивается ночь и весь твой труд летит к чертям собачьим, если не дальше, но дело даже не в работе и не в усталости, бог бы с ними, а в том, что одним человеком на земле становится меньше, ты не оправдал надежд и хочешь, не хочешь, а приходится признаваться, что хлеб свой ешь даром и пора уходить в ночные сторожа или, по меньшей мере, – в сексопатологи.

Щенок, должно быть, выспался, зацарапался в дверь кухни, и Чумаков, по-бабьи кутаясь в шаль, впустил его, прижал к себе и без брезгливости разрешил облизать свои колючие щеки.

– Сынок, – сказал он нежно, – сынуля, сиротиночка моя, Васютка.

За стеклянной дверью замаячил силуэт, Чумаков услышал мягкие шаги босых ног, и в кухню вошел Петя. Высокий, худой, голый живот украшен длинным шрамом, на левой руке неразборчивая татуировка. Щурясь от света, он молча налил воды, выпил, двигая вверх и вниз большим кадыком, звякнул стаканом, нашарил пачку папирос и сел на табуретку.

– Ты это брось, Вася, – хрипло сказал он.

– Да ладно тебе, – поморщился Чумаков.

Петя звучно сплюнул на пол.

– Не плюйся, – вздохнул Чумаков, – или плюйся, да подтирай.

– Опять потащишь? – Петя кивнул на аккуратный рядок сохнущих на подоконнике гипсовых слепков. – Доктор, хирург, в своей же родной больнице, тьфу. Купец! Он же все деньги пропьет, как вчера. Ты позоришься, а он пропивает.

– Он не пропивает, – сказал Чумаков, – он зарабатывает на памятник отцу. Это хорошее дело, мне не стыдно.

– А на что же он пьет? Нужны деньги – пусть идет вкалывать, что у него, здоровья нет? Хилый, что ли?

– Петя, – терпеливо сказал Чумаков, перебирая щенячью шерстку, – Петя, ты не прав. Семен – художник, у него талант, он не может быть, как все мы, он должен творить. Понимаешь, творить?

– Это что, творения, да? – разозлился Петя. – Базарная работенка, раньше такие бездельники кошечек лепили, а теперь маски дикарские. Вот и шел бы он сам да продавал. Ты-то что унижаешься?

– Петя, не надо. Это не разговор. Я взрослый человек и сам знаю, что мне делать. Ты же мне братан, ты должен понять.

– Да, брат, брат, черт подери, но плевать я хотел на твою философию! Ты сам любишь говорить: семья, мол, это или добровольное рабство, или сознательное паразитирование. А сам кто? Разве не добровольный раб? А эти субчики кто? Клопы!

И Петя снова сплюнул на пол.

– Дедушку хоть не тронь, – поморщился Чумаков, покосившись на плевок. – Дедушка у нас кроткий.

– Во-во! Все они кроткие. Вошка тоже беззащитная, не хищник ведь, а паразит. Кого ты жалеешь?

– Тебя жалею, их жалею, всех жалею.

– Что меня приютил, – спасибо, что от смерти спас, – по гроб не забуду. А этих гони. Ты лучше Ольгу пожалей.

– Говори тише, разбудишь. Ольга, что Ольга? Я к ней очень хорошо отношусь.

– Нужно ей твое хорошее отношение! Она женщина, ей ребенок нужен и муж, а не этот бардак. И знаешь что, если тебе жаль ее – лучше выгони.

– Она пропадет без меня.

– Она с тобой пропадет. Загубишь ты ее своим хорошим отношением.

Петя презрительно цыкнул, подошел к окну и быстро, чтобы Чумаков не успел схватить за руку, сгреб гипсовые маски и швырнул их в открытую форточку.

– Там сугроб, – сказал Чумаков, вздыхая, – не разобьются.

– А ты пойдешь поднимать, да? Христосик!

Через прихожую проплелся дедушка, было слышно, как он щелкнул выключателем, полилась вода в раковину.

– Утреннее омовение, – усмехнулся Петя и, загасив папиросу о край стола, поднялся. – Святоша! Сектант чертов.

– Он не сектант, – устало пояснил Чумаков. – Он язычник.

– Не все ли равно! Сновидец великий. Сейчас поведает очередной благостный сон.

Петя ушел, ему пора было одеваться, чтобы успеть на первый автобус.

«Братка, – горестно и без злости подумал Чумаков, – братишка. Прямая душа».

Вошел босой дедушка, длинная седая борода его была прилежно расчесана, мокрые завитки густых волос топорщились за ушами, вырез рубахи картинно обнажал костистую грудь. Вопреки обыкновению, он молчал и снов своих не рассказывал. Не щурясь и не моргая, он уставился на лампочку, неслышно шевеля губами, и Чумаков, уважая чужую веру, вежливо отвернулся. Он никогда не смеялся над странностями дедушки, охотно соглашался с ним, что любой источник света свят, ибо несет в себе осколок солнца, и только одного не хотел принимать – ритуала моления и благоговения перед накаленным вольфрамовым волоском. Впрочем, в богословские диспуты не вступал и одергивал Петю, если тот чересчур резко высмеивал причудливую философию старика.

Чумаков так и сидел на табуретке, укутанный шалью, с голыми ногами, расслабив начинающий отрастать живот, и, как всегда, в присутствии старика ему стало стыдно за свою расхлябанность, он поднялся и, потупив глаза, проскользнул в комнату. Там горела настольная лампа, Петя молча одевался, Сеня закрылся с головой одеялом и признаков жизни не показывал, Ольга тоже спала, или точнее – делала вид, что спит. Чумаков знал, как хрупок ее сон, мысленно пожалел ее, и тотчас совесть внутри его внятно сказала заплаканным голосом: «Негодяй». Чумаков согласно кивнул головой, вздохнул и присев на край дивана, медленно и плавно провел рукой над простыней, повторяя очертания тела. «Спи, – сказал он про себя, – самый лучший, добрейший человек, и за что только я тебя мучаю?»

Ложиться не было смысла: все равно через час вставать и сон едва ли сморил бы его, но впереди был трудный операционный день, ночное дежурство и еще целый рабочий день, и Чумаков попросил Петю:

– Завари, пожалуйста, кофейку. Покрепче.

– Как же, заваришь, – проворчал Петя. – Этот чокнутый всю плиту занял.

– Не придумывай, – сказал Чумаков. – Он всегда оставляет одну конфорку.

С кухни донесся запах трав, тучный, чуть горчащий, он накатывал медлительными волнами, напоминая, что лето не умерло навсегда и лишь до времени затаилось в заснувших почках, в оцепеневших семенах, в отяжеленных снегом ветвях деревьев. Чумакову нравились эти запахи, за последние месяцы квартира пропиталась ими, и он, одуревший от эфира в больнице, надышавшись дымным туманом в центре города, любил те первые минуты, когда открывал дверь и, жадно втягивая воздух, старался угадать, какую именно траву заварил сегодня старик.

Ничейный дедушка по имени Илья изготовлял пилюлю бессмертия. Готовых рецептов у него не было, и ради этакой мороки ему приходилось смешивать наугад травы и корни, собранные заранее, в самых невероятных сочетаниях. Чумаков все время подозревал, что дедушка когда-нибудь отравится, и на всякий случай держал дома все необходимое для первой помощи, но в дела старика не вмешивался и охотно исполнял его неожиданные просьбы, а однажды дерзко похитил горшок с кактусом, стоящий на окне ординаторской. Кактус был безжалостно пропущен через мясорубку, и благородный сок его смешался с плебейским настоем крапивы. Вполне могло статься, что старик давно нашел свою пилюлю, только не догадывался об этом, но Чумаков, как врач, мог подтвердить, что здоровье дедушки непоколебимо, а каков его возраст, все равно никто не знал.

«Милый, чудесный дедушка, – думал Чумаков, одеваясь, – неприкаянный искатель истины».

Кофеварка благополучно забулькала, запах кофе вплелся в аромат диких трав, снова проснулся говорящий скворец и сначала запел свою обычную песню с прищелкиваньем, хулиганским посвистом и мяуканьем, а потом, без видимого перехода, начал излагать последние известия. Известия, впрочем, были вчерашние, из вечерней передачи телевидения, но Чумаков добросовестно выслушал все: от успехов животноводов в горах Киргизии до неслыханного снегопада в далеком штате Юта. Попивая кофе, он порадовался прибавке веса у овец и погоревал вместе с бедствующими гражданами штата. Скворец говорил достаточно внятно, мужским и женским голосами, пытался имитировать музыкальное сопровождение, но обычно сбивался и, не в силах конкурировать с телевидением, сердился и громко ругался в паузах. Больше всего скворец напоминал Чумакову испорченный магнитофон, записывающий что попало и воспроизводящий тоже как бог на душу положит, но, к сожалению, не было на свете мастера, способного навести порядок в птичьей голове, и Чумакова нисколько не раздражала манера скворца ни с того ни с сего выдавать самые неожиданные подслушанные разговоры и голоса. После известий он передал сводку погоды, и Чумаков подумал, что неплохо бы сегодня одеться потеплее, а потом прозвучала искаженная прощальная мелодия, и после короткой паузы скворец вполне осмысленно и четко потребовал: «Не пора ли завтракать?»

– Пора, – согласился Чумаков и полез в холодильник.

Говорящего скворца он любил особой любовью – нежной и терпеливой. Он отнял его у мальчишек, которые держали птицу в тесной клетке и учили говорить разные гадости. Пацанов забавляла способность ее повторять слово в слово любую чепуху, и они настолько вошли во вкус, что Чумакову потом долго приходилось выслушивать от скворца такие стишки и фразы, что даже ему, взрослому человеку, становилось стыдно. Он старательно вытравливал из птичьей головы дурные слова, но они то и дело всплывали в самое неподходящее время, тогда Чумаков в наказание закрывал клетку платком и уносил в другую комнату. К сожалению, это мало помогало.