Олдос Хаксли – Монашка к завтраку (страница 31)
– Мы соотечественники, – сказал он, – и оба благородной крови. Я бы предпочел, чтобы со мной побыли вы, чем кто-либо еще.
Матросы приняли благословение и исчезли; скоро послышался скрип поднимаемого якоря; безопаснее было уйти до рассвета. Испанец и его наложница опустились на колени по обе стороны освещенного одра подобно участникам траурной церемонии. Тело старика, который еще не умер, мирно лежало в свете свечного пламени. Мученик какое-то время молчал, потом открыл глаза и посмотрел на молодого человека и женщину.
– Я тоже когда-то был влюблен, – сказал он. – Нынче как раз годовщина моей последней земной страсти; пятьдесят лет минуло с тех пор, как я жаждал плоти – и пятьдесят лет, как Господь отверз мои очи на мерзость разложения, которое навлек на себя человек.
Вы молоды, тела ваши чисты, стройны; ни нарывы, ни опухоли, ни проказа не уродуют их вожделенную красоту; но наружное цветение, возможно, тем более гноит ваши души изнутри.
Однако Господь все создал совершенным; изъяны лишь результат случая и злой воли. Все металлы были бы золотом, если бы их элементы не имели пагубного желания сочетаться по собственному усмотрению. Так же и с людьми: горящая сера страсти, соль мудрости, юркая ртутная душа – им бы сплавиться и создать золотое существо, не подверженное порче и рже. Но элементы смешиваются, препираясь друг с другом, не в чистой гармонии любви, и золото – редкость, а свинец, железо и ядовитая медь, от которой привкус, как от угрызений совести, повсюду.
Господь открыл мне глаза, прежде чем молодость моя окончательно истлела. Это случилось полвека назад, но я еще вижу ее перед собой, мою Амброзию, белое, печальное лицо, нагое тело и жуткий недуг, выедающий грудь.
С тех пор я жил, пытаясь исправлять зло, восстанавливать, насколько было в моих слабых силах, некую меру изначального совершенства испорченного мира. Я стремился вернуть всем металлам их подлинную природу, сделать подлинное золото из поддельных, ненастоящих, случайных свинца, меди, олова, железа. Я занимался и более сложной алхимией, предпринимая попытки преобразования человека. Теперь, силясь соскрести мерзейший шлак неверия с душ язычников, я умираю. Достиг ли я чего-либо? Не знаю.
Галера тронулась, развернувшись носом в сторону моря. Свечи затрепетали на ветру, отбрасывая на лицо мученика неверный, изменчивый свет. На корме воцарилась долгое молчание. Весла, поскрипывая, со всплеском уходили под воду. Иногда снизу раздавался крик, это надсмотрщик отдавал рабам приказы, или ругался, или бил. Старик заговорил снова, слабее, словно сам с собой.
– Я провел так восемьдесят лет, восемьдесят лет посреди разъедающего моря ненависти и раздоров. Человек должен хранить в чистоте, не сплавляя ни с чем, свою сердцевину из золота, это крохотное средоточие совершенства, которое, хоть и хиреет от времени, дается при рождении всем. Все остальные металлы, будь они прочные, как сталь, блестящие и твердые, как латунь, расплавятся во всепожирающей горечи жизни. Ненависть, похоть, гнев – порочные страсти покроют ржавчиной вашу железную волю, воинственное великолепие ваших медных доспехов. Чтобы противостоять им, необходимо золотое совершенство чистой любви и чистого знания.
Богу было угодно, чтобы я стал камнем – о, слабым в добродетели, – коснувшимся и преобразившим хоть толику неблагородных металлов в то золото, что превыше порчи. Но это тяжкий труд – неблагодарный труд. Человек соорудил из своего мира ад и поставил править им богов боли. Похотливые козлоподобные божества, услаждающиеся на своих оргиях агонией этого измученного мира, разглядывающие его, как те омерзительные любовники, сластолюбие которых тусклым огнем перегорает в жестокость.
Лихорадка понукает нас мчаться по жизни в горячке безумия. Жаждая трясины зла, откуда и пришла эта лихорадка, жаждая собственных бредовых видений, человек очертя голову бросается сам не зная куда. А всепожирающий рак непрестанно грызет его внутренности и в конечном счете погубит, и тогда даже жуткого вдохновения лихорадки недостанет, чтобы подпереть его. И он рухнет, загромождая землю, груда гнили и боли, пока наконец очищающий огонь не сметет этот ужас.
Лихорадка и рак; кислоты, жгучие и едкие… Я жил так восемьдесят лет. Слава Богу, конец.
Светало; свечи стали почти неразличимы в лучах солнца, они полностью растворились, как души в благодати. Скоро старик уснул.
На корму на цыпочках прошел капитан и для доверительной беседы отвел испанца в сторонку.
– Как вы думаете, он сегодня умрет? – спросил он.
Молодой человек кивнул.
– Да упокоит Господь его душу, – богобоязненно сказал капитан. – Но что вы думаете, куда лучше отвезти тело – на Менорку или в Геную? На Менорке немало дадут за собственного мученика. В то же время, если Генуя получит такую священную реликвию, слава ее возрастет, хотя праведник и никак не связан с городом. Вот в чем сложность-то. Понимаете, а вдруг мои генуэзцы не захотят тела, потому что он с Менорки, а не их земляк. Тогда, отвезя его туда, я окажусь в дураках. Ох, как же трудно, как же трудно. И все-то нужно продумать. Не знаю, конечно, но мне сдается, сначала все-таки стоит отвезти его на Менорку. Как вам кажется?
Испанец пожал плечами:
– Ничего не могу вам посоветовать.
– О Господи, – пробормотал капитан, заторопившись с кормы, – вот мудреный узел эта жизнь, а ты его распутывай.
Мирская суета
Улыбка Джоконды
– Мисс Спенс сейчас пожалует, сэр.
– Благодарю вас, – сказал мистер Хаттон, не оборачиваясь. Горничная мисс Спенс была до такой степени уродлива – уродлива предумышленно, как ему всегда казалось, злонамеренно, преступно уродлива, – что он старался по возможности не смотреть на нее. Дверь закрылась. Оставшись один, мистер Хаттон встал и заходил по гостиной, поглядывая на знакомые вещи, которые встречало здесь его созерцательное око.
Фотографии греческой скульптуры, фотографии римского Форума, цветные репродукции картин итальянских мастеров – все такое бесспорное, такое известное. Бедняжка Дженнет! Какая узость кругозора, какой интеллектуальный снобизм! О ее подлинном вкусе можно судить вот по этой акварели уличного художника, за которую она заплатила два с половиной шиллинга (а за рамку тридцать пять). Сколько раз ему приходилось выслушивать от Дженнет эту историю, сколько раз она восхищалась при нем этой ловкой подделкой под олеографию. «Подлинный художник, и где – на панели!» – и слово «художник» звучало в ее устах с большой буквы. Понимайте так, что ореол его славы осенил отчасти и Дженнет Спенс, не пожалевшую дать ему полкроны за копию с олеографии. Она как бы воздавала должное собственному вкусу и художественному чутью. Подлинный старый мастер за полкроны. Бедняжка Дженнет!
Мистер Хаттон остановился перед небольшим продолговатым зеркалом. Нагнувшись слегка, чтобы разглядеть в нем свое лицо, он провел белым холеным пальцем по усам. Усы у него были такие же пышные и золотистые, как и двадцать лет назад. Волосы тоже не поседели, и пока что никакого намека на плешь – только лоб стал несколько выше. «Как у Шекспира», – улыбнувшись, подумал мистер Хаттон, разглядывая блестящую и гладкую крутизну своего чела.
С другими спорят, ты ж неуязвим… Из бездн к вершинам… Величие твое… Шекспир! О, если бы ты жил средь нас!.. Впрочем, это, кажется, уже о Мильтоне – прекрасная дама Христова Колледжа. Да, но в нем-то, в нем самом ничего дамского нет. Таких, как он, женщины называют настоящими мужчинами. Поэтому он и пользуется успехом – женщинам нравятся его пышные золотистые усы и то, что от него приятно пахнет табаком. Мистер Хаттон снова улыбнулся – он был не прочь подшутить над самим собой. Прекрасная дама Христова? Э-э, нет! Дамский Христос – вот он кто. Мило, очень мило. Дамский Христос. Мистер Хаттон пожалел, что здесь не перед кем блеснуть таким каламбуром. Бедняжка Дженнет – увы! – не сможет оценить его.
Он выпрямился, пригладил волосы и снова заходил по гостиной. Римский Форум, бр-р! Мистер Хаттон терпеть не мог эти унылые фотографии.
Вдруг он почувствовал, что Дженнет Спенс здесь, стоит в дверях. Он вздрогнул, точно застигнутый на месте преступления. Дженнет Спенс всегда появлялась бесшумно, как призрак, – это была одна из ее особенностей. А что, если она давно стоит в дверях и видела, как он разглядывает себя в зеркале? Нет, не может быть! А все-таки неприятно.
– Вы застали меня врасплох, – сказал мистер Хаттон, с протянутой рукой идя ей навстречу, и улыбка снова заиграла у него на лице.
Мисс Спенс тоже улыбалась – своей улыбкой Джоконды, как он однажды полунасмешливо польстил ей. Мисс Спенс приняла комплимент за чистую монету и с тех пор старалась держаться на высоте леонардовского образца. Отвечая на рукопожатие мистера Хаттона, она продолжала улыбаться молча – это тоже входило в роль Джоконды.
– Как вы себя чувствуете? Надеюсь, неплохо? – спросил мистер Хаттон. – Вид у вас прекрасный.
Какое странное у нее лицо! Этот ротик, стянутый улыбкой Джоконды в хоботок с круглой дыркой посредине, словно она вот-вот свистнет, был похож на ручку без пера. Надо ртом – тонкий нос с горбинкой. Глаза большие, блестящие и темные – глаза того разреза, блеска и темноты, которые будто созданы для ячменей и воспаленно-красных жилок на белке. Красивые, но неизменно серьезные глаза, ручка без пера могла сколько угодно изощряться в улыбке Джоконды, но взгляд оставался по-прежнему серьезным. Смело изогнутые, густо прочерченные темные брови придавали верхней части этого лица неожиданную властность – властность римской матроны. Волосы были темные, тоже как у римлянки; от бровей кверху – истинная Агриппина.