реклама
Бургер менюБургер меню

Олдос Хаксли – Монашка к завтраку (страница 22)

18px

– Бедная моя! – произнес Джордж. – Мне невыносимо видеть тебя несчастной. – Лица их сошлись близко, и казалось естественным, что в этот миг они слились в долгом поцелуе. – Мы будем помнить о Гае только великолепное, только замечательное, – говорил он, – каким он был чудесным человеком, как сильно мы любили его. – И Джордж снова поцеловал ее.

– Наверное, наш милый Гай и сейчас здесь, с нами, – выговорила Марджори, лицо которой дышало восторгом.

– Наверное, так, – эхом отозвался Джордж.

В этот момент раздались тяжелые шаги, чья-то рука затарахтела ручкой двери. Марджори с Джорджем слегка отодвинулись друг от друга. Нарушил уединение, оказывается, Роджер, который решительно шагнул через порог, потирая руки с выражением понимающей сердечности, старательно делая вид, что ничего нарушающего приличия не произошло. Такова наша английская традиция: нам следует скрывать свои чувства.

– Так, так, – проговорил он. – Думаю, нам лучше отправиться обедать. Колокол уже прозвонил.

Евпомп числами придал величие искусству живописи

[102]

– Я совершил открытие, – возвестил Эмберлин, едва я вошел в комнату.

– Что открыл? – спросил я.

– Открытие сделано, – ответил он, – в «Открытиях». – Он так и светился нескрываемой радостью: разговор явно шел точь-в-точь, как он его и предполагал вести. Фразу свою он возгласил и, любовно повторяя ее: Открытие сделано в «Открытиях», – по-доброму улыбался мне, наслаждаясь моим изумлением (признаюсь, я несколько наиграл изумленное выражение на лице, чтобы доставить приятелю удовольствие). Ведь Эмберлин во многом был сущим ребенком, он чувствовал особый восторг, когда озадачивал или ставил в тупик своих знакомых, причем эти мелкие триумфы, эти непритязательные «выигрыши» у людей доставляли ему одно из самых острых удовольствий. Я всегда при случае потакал этой его слабости, потому как очень даже стоило быть у Эмберлина на хорошем счету. Получить позволение стать слушателем в его послеобеденной беседе – это и впрямь была привилегия, безо всяких скидок. Он не только сам в высшей степени умело вел разговор, но к тому ж обладал способностью и другим внушать умение поддерживать интересную беседу. Он походил на некое изысканное вино, пьянящее в меру, лишь до приятного легкого головокружения. Общаясь с ним, вы чувствовали, как возноситесь в сферу живых, деятельных представлений, вы вдруг осознавали, что свершилось некое чудо и вы живете уже не в скучном мире, где все беспорядочно и перепутано, а где-то над этой мешаниной в прозрачном, как стекло, совершенном мироздании идей, где все исполнено смысла, согласовано и симметрично. И именно Эмберлин, подобно божеству, наделен был властью создавать этот новый и подлинный мир. Он его из слов создавал, этот хрустальный Эдем, куда ни за что не мог бы пробраться и нарушить его гармонию никакой змий ползучий, пожиратель банальной болтовни. С тех пор как я узнал Эмберлина, неизмеримо выросло мое уважение к его магии и ко всем догматам его литургии. Если с помощью слов Эмберлин способен создать для меня новый мир, способен дать моему духу напрочь сбросить с себя заскорузлый кокон непререкаемого старья, то почему бы ему, или мне, или кому угодно еще не подыскать подобающих фраз и, пользуясь ими, не сотворить на обыденном языке еще больших чудес, преображая мир простых вещей? В самом деле, когда я сравниваю Эмберлина и какого-нибудь заурядного черного мага торговли, то Эмберлин представляется мне куда большим чудотворцем. Впрочем, оставим это, я отдаляюсь от своей цели, состоявшей в том, чтобы дать некоторое представление о человеке, который так уверенно шепнул мне, что сделал открытие в «Открытиях».

Эмберлин был ученым – в самом лучшем смысле этого слова. Для нас, его знавших, его дом был оазисом отчужденности, тайком внедренным в самое сердце пустыни Лондона, а сам хозяин источал атмосферу, сочетавшую неудержимую фантазию мысли университетского студента с более здравой чудаковатостью немыслимо мудрых старых мэтров-профессоров. Эмберлин обладал безмерной эрудицией, но она никак не походила на энциклопедическую: залежь несущественных сведений, как говорили о нем недруги. Кое-что он написал, однако, как и Малларме[103], избегал публиковаться, считая, что это сродни «соблазну эксгибиционизма». Впрочем, когда-то, лет двенадцать назад, он – по недомыслию юности – издал томик стихов. И уже в наши дни немало времени потратил на прилежные розыски всех экземпляров своей книжки и их сожжение. Если какие и остались на белом свете, то их очень немного. Моему приятелю Коупу повезло недавно отыскать экземпляр – небольшая голубая книжица, которую он под большим секретом показал мне. Я никак не могу понять, отчего Эмберлину хочется стереть все ее следы. В книге нет ничего постыдного: некоторые стихотворения, сказать правду, хороши в своей неуемно восторженной юношеской манере. Впрочем, задуманы они, несомненно, в ключе, не похожем на нынешние его поэтические опусы. Наверное, именно из-за этого он так безжалостен к ним. То, что он пишет сейчас (для очень узкого круга, ходит в рукописных копиях), любопытно. Признаюсь, я предпочитаю его ранние произведения, мне не по душе этот будто вытесанный из камня, с режущими гранями стиль, в котором написана и эта вещь – единственное из его более поздних произведений, какое я помню. Это сонет о фарфоровой фигурке женщины, найденной при раскопках Кносского дворца на Крите:

Глаза ее – мигать не в силах. Сиянье их – что мрак могилы. Поклонники взирают хило: Еще ли здесь – иль позабыла? Мы, как сирийские владыки, Тоску утешим нардом диким. Лежат ресницы на щеках Пунцовых, словно бергамот. Се – знак: молчание в веках, Почтит блаженством стыд народ! Заплатят дань Киприде страстной Жестоко, смело и всевластно, — Приказывай, карай нас, жрица, Микен безжалостных царица![104]

К сожалению, не могу припомнить ни одного из стихотворений Эмберлина, написанных по-французски. Прихотливая его муза, по-моему, лучше выражала себя как раз на этом языке, нежели на своем родном.

Таков Эмберлин, таков, следовало бы мне сказать, он был, поскольку, как я намерен показать, сейчас он уже не тот, каким был, когда так уверенно шепнул мне, только вошедшему в комнату, что он сделал открытие в «Открытиях».

Я терпеливо ожидал, пока он покончит со своей маленькой забавой в мистификацию, и, когда, казалось, время пришло, попросил его объясниться. Эмберлин с готовностью выплеснул все.

– Итак, – начал он, – факты таковы… вступление, боюсь, нудное, но необходимое. Много лет назад, когда я впервые читал «Открытия» Бена Джонсона[105], эти странные заметки для памяти, мое любопытство пробудила фраза: «Евпомп[106] числами придал величие искусству живописи». Да ты и сам, наверное, поразился этой фразе, ее, должно быть, каждый заметил, как каждый, должно быть, заметил еще и то, что по этому поводу никто из комментаторов не высказал ни единого слова. Такое уж у комментаторов обыкновение: обсуждать и разъяснять очевидное, не жалея слов, зато трудные места, которые пробуждают желание кое-что узнать, пропускать в молчании полнейшего неведения. «Евпомп числами придал величие искусству живописи» – абсурдная фраза застряла у меня в голове. Было время, она просто неотступно преследовала меня. Я ее даже в ванной распевал: положил на музыку как гимн. Получалось, насколько я помню, что-то вроде этого… – Тут он ударился в пение: – «Евпомп, он чи-и-слами при-д-а-а-ал…» – и так далее, через все бесконечные повторы натужных взлетов и падений пародийного гимна. – Я пою это тебе, – пояснил он, закончив пение, – просто чтобы показать, как крепко застряло у меня в мозгу это чудовищное предложение. Восемь лет, то пропадая, то возникая, его бессмыслица изводила меня. Естественно, я просмотрел все очевидные источники, где говорилось о Евпомпе. В них он, естественно, значился: александрийский художник, которого сохранил для вечности какой-то жалкий писателишка в каком-то еще более жалком анекдотишке, который я уже забыл начисто. Во всяком случае, он не имел никакого отношения к возвеличиванию живописи числами. Давным-давно я прекратил поиски как безнадежные. Евпомп остался для меня призрачной фигурой тайны, создателем какого-то безымянного безобразия, даровавшим некое позабытое благо искусству живописи, которым он занимался. Казалось, его историю укутала непроницаемая тьма. И вот вчера я открыл все о нем, и о его живописи, и о его числах. Случайное открытие, а мало сыщется такого, что доставило бы мне большую радость.

Наткнулся я на него, говорю, вчера, когда просматривал том Цилериуса… разумеется, не того Цилериуса, что известен, – быстро добавил он, – иначе сердце из тайны Евпомпа было бы извлечено много лет назад.

– Ну разумеется, – повторил я, – не того Цилериуса, который всем знаком.

– Вот именно, – произнес Эмберлин, всерьез воспринявший мою несерьезность. – Не известного всем Джона Цилериуса-младшего, а старшего Генрикуса Цилериуса, куда менее (хотя, наверное, и незаслуженно) знаменитого, чем его сын. Впрочем, сейчас не время сопоставлять присущие им достоинства. Как бы то ни было, в томе критических диалогов старшего Цилериуса я обнаружил ссылку, о которой, несомненно, шла речь у Джонсона в его записи. (То была, естественно, всего лишь запись для памяти, никогда не предназначавшаяся к публикации, но литературные душеприказчики Джонсона сунули ее в книгу заодно со всеми другими имевшимися посмертными материалами.) «Евпомп числами придал величие искусству живописи» – Цилериус дает весьма обстоятельное описание того, что произошло. Он, должно быть, как я полагаю, нашел источник для такого описания у какого-то писателя, ныне для нас утраченного.