Октав Мирбо – Дневник горничной (страница 56)
— Ах! но цветы на лужайках… И маленькие пташки!..
Вильям издевался:
— Цветы?.. Они красивы только на шляпках, да у модисток… А маленькие пташки? Пожалуйста и не говори!.. Утром мешают спать. Горланят, точно дети! О, нет! нет… Этой деревней я сыт по горло… Деревня хороша только для мужиков…
И выпрямляясь благородным движением, он гордо заключал:
— Что касается меня, мне нужен спорт… Я не мужик… я спортсмен…
Все-таки я была счастлива и с нетерпением ожидала половины июня. Ах! маргаритки в лугах, узенькие тропинки под дрожащей листвой… гнезда, притаившиеся в старой стене под пуками плюща… И пение соловьев в лунную ночь… и нежные разговоры рука об руку, у колодца, поросшего жимолостью, волосатиком и мхом!.. А крынки дымящегося молока… громадные соломенные шляпы… маленькие цыплятки… обедни, которые ходишь слушать в деревенскую церковь с качающейся колокольней… все это волнует, очаровывает и хватает за душу, подобно нежным романсам, которые распевают в кафе-концертах!..
Хотя я и люблю порой подурачиться, но все же натура у меня поэтическая. Старые пастухи, уборка сена, птички, гоняющиеся друг за другом, желтые кукушки, ручейки, прыгающие по светлым камешкам, и красивые юноши с лицами, золотистый загар которых напоминает виноград, красавцы-юноши, здоровые, с мощной грудью, — все это навевает на меня сладкие грезы… Думая обо всем этом, я чуть не превращаюсь опять в маленькую девочку, и невинность и чистота так переполняют мне душу, так освежают мое сердце, как легкий дождик оживляет маленький цветок, слишком палимый солнцем, слишком высушенный ветром. И вечером, лежа в кровати и поджидая Вильяма, восхищенная всей этой перспективой чистых радостей, я сочиняла стихи:
Поэзия отлетала, как только Вильям входил. Он приносил с собою тяжелый ресторанный запах и его пахнувшие джином поцелуи быстро подрезали крылья моим мечтам. Я ни разу не посмела показать ему свои стихи. К чему? Он посмеялся бы надо мной и над тем чувством, которое мне их диктовало. И уж, конечно, он не преминул бы сказать:
— Эдгар, уж на что замечательный человек, а разве он станет сочинять стихи, а?..
Но причиною того нетерпения, с которым я ожидала отъезда в деревню, была не только моя поэтическая натура. Желудок у меня окончательно расстроился, благодаря только что пережитому периоду нужды… а, может быть, также и теперешней слишком обильной, слишком возбуждающей пище, шампанскому и испанским винам, которые Вильям заставлял меня пить. Я не на шутку страдала. Часто утром, когда я вставала с постели, у меня делались головокружения. Среди дня подкашивались ноги, а в голове стояла такая боль, как будто там стучали молотком. Мне действительно нужна была более спокойная жизнь, чтобы немного оправиться.
Увы!.. этой мечте о счастье и поправке не суждено было осуществиться…
О, мерзость! как говаривала барыня…
Сцены между барином и барыней происходили всегда в барыниной уборной и начинались всегда из-за сущих пустяков… из-за ничего. Чем ничтожнее был предлог, тем бурнее разыгрывалась сцена. Затем, излив всю накопившуюся в их сердцах горечь и злобу, они по целым неделям дулись друг на друга… Барин удалялся в свой кабинет и там или раскладывал пасьянсы, или приводил в порядок свою коллекцию курительных трубок. Барыня не выходила из своей комнаты, где, растянувшись на кушетке, читала любовные романы… или, отрываясь от чтения, начинала прибирать свои шкафы и гардероб с таким неистовством, точно производила разгром… Встречались они только за столом… Первое время, не будучи еще знакома с их привычками, я думала, что они начнут швырять друг другу в голову тарелки, ножи и бутылки… Увы, ничуть не бывало! В эти-то моменты они казались наиболее благовоспитанными людьми и тут только барыне удавалось походить на светскую даму. Они болтали о своих маленьких делах, как будто бы ничего не произошло, и в разговоре замечалось немного больше церемонности, немного больше холодной, натянутой вежливости, — вот и все… Можно было подумать, что они обедают в гостях. Когда обед кончался, то каждый шел к себе с сознанием собственного достоинства, с важным видом, с печалью во взгляде… Барыня принималась опять за свои романы и шкафы… барин за пасьянсы и трубки… Иногда он шел провести час-другой в клубе, но это случалось редко… Начиналась ожесточенная переписка; они посылали друг другу записки, сложенные то сердечком, то петушком, передача которых лежала на мне. Целый день я исполняла роль почтальона летая из барыниной комнаты в кабинет к барину, перенося оттуда сюда ужаснейшие ультиматумы, угрозы… мольбы… прощения и слезы… Просто можно было умереть со смеху…
По прошествии нескольких дней они мирились, так же, как и ссорились, без всякой видимой причины… Тут начинались рыдания, слышалось: «у! злой!.. у! злая!..» или: «больше не буду… говорю же тебе, что больше не буду…» Они отправлялись покутить в ресторан и на другой день поднимались поздно, утомленные ласками…
Я сейчас же поняла, что за комедию эти жалкие люди разыгрывали перед самими собою… и когда они угрожали друг другу разъехаться, то я прекрасно знала, что они в эту минуту лгут. Они были пригвождены друг к другу, он — вследствие расчета, она — благодаря тщеславию. Барину она была нужна, потому что у нее были деньги, а она цеплялась за него из-за имени и титула. Но так как в глубине души они друг друга ненавидели, именно вследствие этих позорных уз, связывавших их, то от времени до времени у них являлась потребность высказать это друг другу, облекая свои разочарования, свою месть и ненависть в такие же гнусные формы, как гнусна была их душа.
— Кому нужны подобные существа?.. — говорила я Вильяму.
— Биби!.. — отвечал тот, имея всегда наготове меткое и острое словцо.
И чтобы дать этому немедленное вещественное доказательство, он вытаскивал из кармана стащенную утром великолепную сигару, старательно обрезывал конец, спокойно и важно зажигал ее, и в промежутке между двумя душистыми затяжками, заявлял:
— Милая Селестина, никогда не следует жаловаться на глупость своих господ… Это единственный залог нашего счастья… Чем глупее господа, тем счастливее их прислуга… Ступай, принеси мне финь-шампань!..
Полулежа в кресле-качалке, задрав кверху скрещенные ноги, с сигарой во рту, с бутылкой старого Мартелл под рукою, он медленно, методично разворачивал газету «Autorite» и с неподражаемым добродушием говорил:
— Видишь ли, милая Селестина… Надо быть сильнее тех людей, у которых служишь… В этом вся штука… Кассаньяк — Богу известно, что это за человек… Бог видит, как мы сходимся с ним во взглядах и как я обожаю этого черта… И все-таки, понимаешь ли?.. я не хотел бы служить у него… ни за что на свете… Да. — черт меня побери, — что я говорю о Кассаньяке, то же самое я скажу и об Эдгаре!.. Запомни это хорошенько и постарайся извлечь из этого для себя пользу. Служить у людей умных и которые тебя «видят насквозь»… это, мой цыпленок, — ерунда…
И, смакуя свою сигару, он прибавлял, помолчав:
— Как подумаешь, что есть прислуги, которые всю жизнь ругают своих господ, пристают к ним, угрожают… Какие скоты!.. Когда вспомнишь, что есть даже такие, которые не прочь были бы их убить… Убить!.. А потом что же?.. Разве корову, которая дает нам молоко, или барана, который дает шерсть, убивают?.. Корову доят… а барана стригут… искусно… втихомолку…
И безмолвно погружался в тайны консервативной политики.
Тем временем влюбленная, размякшая Евгения бродила по кухне. Она делала свою работу машинально, точно во сне, одинаково далекая от господ и от нас, и от самой себя, со взглядом, блуждающим за пределами земных безумств, с постоянными немыми словами мучительного обожания на устах.
— Твой ротик… твои ручки… твои большие глаза!..
Все это часто наводило на меня тоску, не знаю почему, тоску до слез… Да, невыразимую, гнетущую тоску навевал на меня порою этот странный дом, все обитатели которого — старый молчаливый буфетчик, Вильям, да и я сама — казались мне какими-то беспокойными, призрачными и мрачными видениями.
Последняя сцена, при которой я присутствовала, была особенно потешна…
Однажды утром, барин вошел в уборную как раз в тот момент, когда барыня примеряла передо мною новый корсет, — препротивный корсет из лилового шелку с желтыми цветочками и желтыми шелковыми подвязками. Чего другого, а вкуса у барыни было не слишком много.
— Вот как? — сказала барыня тоном игривого упрека. — Теперь уж входят к женщинам, даже не постучав?
— О! к женщинам? — пролепетал барин… — Прежде всего ты — не женщина.
— Я не женщина?.. в таком случае, что же я такое?
Барин сложил губы сердечком — Боже, какой у него был дурацкий вид! — и нежно, или, скорее, притворяясь нежным, прошептал:
— Ты — моя жена… моя маленькая женка… моя хорошенькая женка. Я думаю, это не преступление войти к своей женке…
Когда барин прикидывался глупо-влюбленным, то это означало, что он хочет вытянуть у барыни денег… Она, все еще не доверяя, возразила: