Никос Казандзакис – Отчёт перед Эль Греко (страница 4)
При виде бесполезно горящего огня я тревожно вскакиваю, – не хочу видеть, как он пропадает зря. А когда из крана льется вода, которая не наполняет кувшин, не утоляет жажды человека, не поливает сад, я спешу закрыть кран.
Я жил среди этих удивительных явлений, но в мыслях не соединял их четко друг с другом, не видел их тайного единства. Сердце у меня болело, когда зря расходовались вода, огонь, соль. Я испытывал блаженство при виде финиковой пальмы и, оказавшись в пустыне, не хотел покидать ее, – но разум мой был бессилен продвинуться дальше. Так продолжалось много лет. Но, видать, в темной мастерской внутри меня втайне трудилось осмысление, все эти необъяснимые явления втайне соединялись внутри меня, постепенно обретая смысл друг подле друга, – и в один прекрасный день, беззаботно гуляя по большому городу и вовсе не думая об этом, я вдруг понял! Соль, огонь, вода – три драгоценные блага пустыни! Несомненно, один из моих предков, какой-то бедуин, вскидывался во мне, видя, как пропадают соль, огонь или вода, и бросался спасать их.
Помню, в тот день в большом городе шел дождь, и девочка продавала мокрые букетики фиалок, спрятавшись под сводчатой дверью. Я остановился и смотрел на нее, но мысли мои, испытывая огромное облегчение, радостно блуждали далеко в пустыне.
Может быть, все это – фантазия и самовнушение, романтическая страсть к экзотическому и далекому, и все упомянутые выше странности вовсе не странны или же не обладают тем смыслом, который я придаю им? Может быть. Однако воздействие надуманного заблуждения, – если это только заблуждение, – согласно которому двойная кровь, греческая от матери и арабская от отца, течет в жилах моих, заблуждение это положительно и плодотворно, потому как дает мне силу, радость и обогащает меня. А борьба за синтез двух этих противоборствующих устремлений дает жизни моей цель и единство. С той минуты, когда смутное подозрение превратилось внутри меня в уверенность, окружающий зримый мир обрел порядок, а жизнь внутренняя и жизнь внешняя примирились друг с другом, отыскав двойные корни предков. И так, много лет спустя, скрытая вражда, испытываемая мной к отцу, после смерти его стала любовью.
2. Отец
Отец мой был скуп на слова, не смеялся, не ссорился. Только изредка скрежетал зубами да стискивал руку в кулак, и если в руке был случайно миндальный орех, пальцы его, сжимаясь, перемалывали орех в пыль. А однажды, увидав, что ага прилаживает христианину седло, собираясь навьючить его, как осла, отец впал, в такую ярость, что бросился на турка, и ругательство уж было готово сорваться с уст его, но тут рот ему свело, так что он не смог выговорить ни слова по-человечески, и только заржал, как лошадь. Я стоял рядом, совсем еще маленький, смотрел на отца, и страх овладел мною. Однажды в полдень, возвращаясь домой к обеду, отец услышал, как на улочке, по которой он шел, пронзительно кричат женщины и запирают двери на засов, потому что какой-то верзила-турок, напившись допьяна, вытащил ятаган и стал гоняться за христианами. Увидав отца, турок бросился на него. Стояла жара, отец устал от работы и совсем не имел желания затевать ссору. Ему даже пришла было в голову мысль свернуть с улочки и уйти, – никто его не видел, – но он устыдился. Тогда отец снял с себя фартук, намотал его на руку, и в то мгновение, когда турок занес над его головой ятаган, отец ударом кулака в живот свалил турка наземь, а затем нагнулся, вынул из руки ятаган и пошел домой. Мать принесла ему рубаху сменить, потому что та, которая была на нем, вся пропиталась потом, а я, – мне тогда было около трех лет, – сидел на диване и смотрел. Верхняя половина его тела была вся в волосах, и от нее так и шел пар. Переодевшись и освежившись, отец бросил ятаган на диван рядом со мною и сказал матери:
– Когда твой сын подрастет и пойдет в школу, дай ему это чинить карандаши.
Не помню, чтобы он когда-нибудь сказал мне ласковое слово. Разве что один раз, на Наксосе, во время восстания, когда я ходил в католическую школу. После сдачи экзаменов меня премировали несколькими большими книгами в обложках, тисненных золотом. Сам я не мог их поднять, отец взял половину, и мы отправились домой. Всю дорогу он рта не раскрыл, стараясь скрыть радость, что сын не посрамил его, и только когда мы вошли в дом, даже не взглянув на меня, произнес:
– Ты не посрамил Крита.
И в голосе его была нежность. Но он тут же рассердился, что изменил самому себе, выказав волнение, и весь тот вечер хмурился и старался не смотреть в мою сторону.
Он был мрачен и невыносим. Если к нам, бывало, заходили в гости родственники или соседи и начинали болтать да смеяться, а он открывал вдруг дверь и входил внутрь, разговор и смех тут же прерывались, и грозная тень опускалась на дом. Он здоровался, едва приоткрывая рот, садился на свое место на краю дивана у окна во двор, опускал глаза, открывал табакерку и молча делал закрутку. Посетители робко покашливали, обеспокоенно переглядывались и, немного времени спустя, чтобы соблюсти приличие, вставали и на цыпочках удалялись прочь.
Попов он ненавидел. Если кто-нибудь из них попадался ему на пути, он творил крестное знамение как заклятие от зловещей встречи, и если поп испуганно здоровался: «Добрый день, капитан Михалис!», отец отвечал: «Прокляни меня!» Он никогда не ходил на службу в церковь, чтобы не видеть попов. Только после службы, по воскресеньям, когда все уже расходились, он заходил в церковь и зажигал свечу перед чудотворной иконой Святого Мины. Превыше всех Христосов и Богородиц почитал он Святого Мину, потому что тот был капитаном Мегало Кастро.
Тяжелым было сердце его, неподъемным. Почему? Он дожил до старости, дела его шли хорошо, на жену и на детей грех было жаловаться. И люди его уважали. Некоторые, самые никчемные, даже приподнимались, когда он проходил мимо, и, приложив руку к груди, обращались к нему не иначе, как «капитан Михалис». На Пасху после Воскресения митрополит приглашал его во владычьи палаты вместе с местной верхушкой и угощал кофе, пасхальным кренделем и крашеным яйцом. А в праздник Святого Мины 11 ноября, когда процессия проходила мимо его дома, он стоял там и молился.
Но не было облегчения сердцу его. «Почему на лице твоем никогда не видать улыбки, капитан Михалис?» – как-то отважился спросить его капитан Элиас из Месары. «Потому что ворон – черный, капитан Элиас», – ответил отец и выплюнул закушенный окурок. А в другой раз я слышал, как он говорил пономарю Святого Мины: «Видел бы ты отца моего. Отца моего, а не меня. Настоящий дракон! Я рядом с ним что? Вырожденец». Уже в глубокой старости во время восстания 1878 года, дед мой, слепой, взялся за оружие и ушел сражаться в горы, но турки окружили его, опутали арканами, схватили и зарезали у Савафьяновского монастыря. Однажды в окошке подле алтаря я увидел хранимый монахами блестящий, смазанный освященным лампадным маслом его череп с глубокими следами от сабельных ударов.
– Каким был мой дед? – спросил я как-то у матери.
– Таким, как твой отец. Еще чернее, – ответила она.
– А чем он занимался?
– Воевал.
– А когда войны не было?
– Курил длинный чубук и смотрел на горы.
И еще, потому как в детстве я был богобоязненным, я спросил:
– А в церковь он ходил?
– Нет. Но в первый день каждого месяца приводил домой попа и заставлял его молиться, чтобы Крит снова взялся за оружие. Ведь без дела твой дед покоя себе не находил. «А смерти ты не боишься, отец?» – спросила я его как-то, когда он надевал на себя оружие, но он не ответил. Даже не глянул в мою сторону.
Когда я вырос, мне хотелось спросить мать: «А женщин он любил?» Но я постеснялся, и так никогда и не услышал об этом. Но, конечно же, женщин дед любил, потому что, когда после гибели деда открыли его сундук, там нашли подушку, набитую косами черного и каштанового цвета.
3. Мать
Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко вспахивая и бороздя ее лоно плугом, они вновь и вновь грудью и бедрами своими чувствовали ту ночь, когда впервые возлегли с женой.
Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.