Николай Жевахов – Воспоминания товарища Обер-Прокурора Святейшего Синода князя Н.Д. Жевахова (страница 129)
Поэтому он особенно горячо поддерживал просвещение, создавая повсюду, где было можно, массу еврейских школ и ремесленных училищ, и субсидировал их или явно, или тайно. Умный и хитрый, он всегда имел пред собой только одну цель — торжество еврея, уничтожение христианского идеала и русского патриотизма, и шел неуклонно к этой цели, ни на одно мгновение не теряя ее из виду.
Учитывая значение печати, он создавал еврействующие газеты ("Заря", "Жизнь Искусства" и др.), субсидировал их или, наоборот, душил, когда они уклонялись от намеченных им программ; считая всех русских "юдофобами", он разжигал политические страсти у неумных людей и, хорошо зная природу "украинства", особенно настойчиво поддерживал украинофилов, которые работали над разрушением русской государственности и являлись его союзниками. Когда положение еврейства в Юго-Западном крае ухудшалось почему-либо, когда во главе администрации попадались случайно русские люди, не поддававшиеся его чарам, тогда он изменял тактику и щедро жертвовал на чисто русские предприятия и учреждения и даже на православные храмы, чем покупал себе расположение и страховал себя от подозрений. В этих целях он не останавливался даже перед явно убыточными жертвами, к числу которых нужно отнести крупное пожертвование на учреждение в Киеве Бактериологического института. При всем том, он был уверен в себе и своей безопасности настолько, что однажды даже сказал: "Если бы я хотел уничтожить русских людей, то сделал бы это 10 раз, я этого не делаю, потому что они мне нужны". Он был связан с всемирным кагалом тесными узами родства. Швейцарский Дрейфус был женат на его дочери, другая дочь была замужем за петербургским влиятельным евреем. Ротшильды, Каганы, Грегеры, Горовицы и другие были его родственниками. Это был человек исключительного ума и чисто дьявольской изворотливости, человек, пылавший величайшей ненавистью к христианству, уничтожение которого являлось не только целью, но и идеей его жизни, это был прежде всего убежденный еврей и величайший еврейский патриот. О, если бы мы, русские, взяли бы с него пример и проявили бы в борьбе с еврейством хотя бы тысячную долю той энергии, какую Лазарь Бродский развивал в борьбе с христианством, то не было бы у нас
Я прочитал эту запись, и у меня опустились руки… Да, это был действительно голос Свыше, было вразумление и предостережение, данное милосердным Господом еще
Просмотрел я и другие записи в книжке, но они относились уже к 1917 году, и, как они ни были содержательны и интересны, но я их не воспроизвожу, ибо написаны они уже в позднейшее время и являются лишь выводами и впечатлениями.
Я вернулся к иеромонаху С. и поделился с ним прочитанным. Нового для него ничего не было. Он склонил свою седую голову и сказал: "А вот заграница, да и сами русские обвиняют Россию, иначе правительство, в антисемитизме… Вот он какой этот антисемитизм в действительности! На глазах русских людей разрушалась вся Россия, а юдофилов в России было больше, чем во всем мире, а жидовствующих… и не перечесть. Все, кто хотел быть популярным, жидовствовали, а кто же не хотел?"
Прав, глубоко прав был иеромонах С.
Молодой человек, передавший мне рукопись, бесследно исчез, и я так и не узнал, кто он и откуда явился ко мне.
Вслед за иеромонахом С. приехал из Киева и профессор Киевской Духовной Академии архимандрит Тихон, впоследствии епископ Берлинский, кажется, вызванный на этот раз игуменом Мануилом для совершения обряда пострижения в схиму. Игумен Мануил очень не любил ученого монашества и не стеснялся в выражениях своего недоброжелательства даже лично к о. архимандриту. Предо мной раскрылась еще одна аномалия в недрах иноческой жизни — огромная пропасть, разделявшая ученое монашество от прочего, состоящего из простонародья, ревниво оберегавшего приобретенные иночеством привилегии. Эта ревность доходила до абсурда, и в каждом представителе ученого монашества, а тем более в лице мирян, только временно проживавших хотя бы по соседству с монастырем, братия видела не то ревизоров, контролировавших их жизнь и поведение, не то лиц, покушавшихся на их благополучие. Достаточно было монаху, хотя бы и вышедшему из крестьянской среды, получить образование и примкнуть к "ученому" монашеству для того, чтобы он переставал быть "своим" и находился бы на подозрении у своих прежних собратьев.
Архимандрит Тихон и лично тяготился пребыванием в скиту, и вскоре по совершении обряда пострижения игумена Мануила в схиму уехал из скита.
С каждым днем настроение в скиту делалось тревожнее… Достаточно было большевикам найти дорогу к нему, дабы их посещения участились, и не проходило дня, чтобы жизнь не нарушалась внезапными налетами негодяев. Одновременно росли и слухи, один ужаснее другого, и эти слухи впоследствии подтверждались. В соседнем монастыре большевики перерезали братию и ограбили имущество; в одном из прилегавших к скиту сел убили священника, жену и детей его; в Уманском имении, принадлежавшем скиту, расстреляли настоятеля храма, заведывавшего имением, и нескольких монахов. Братия скита трепетала… Один только игумен Мануил сохранял невозмутимое спокойствие. И как же дорого было это спокойствие для окружавших, с какой любовью взирали на игумена даже те, кто втайне его ненавидел, когда игумен, сидя за обедом, смаковал его, продолжая спокойно сидеть за столом в те моменты, когда большевики грабили хозяйство скита и угрожали игумену убийством. В этих случаях растерянная братия бросалась к игумену и, вместо того, чтобы защищать его, сама пряталась за игумена и просила его защиты. Между тем в распоряжении игумена, кроме запаса бранных слов, не имелось никаких других средств самозащиты. Он был немощен и стар, толст и неподвижен, и вся его наружность отражала нечто до крайности комическое, его природа была точно насыщена юмором. Он не испытывал ни малейшего страха перед большевиками, а наоборот, был убежден, что они боятся его, ибо
Был день, когда большевики, ворвавшись в скит, начали открыто грабить его. Братия прибежала к игумену и подняла вопль.
— Гони их к чертям, не дадут даже пообедать спокойно, — сказал игумен, громко отрыгнувшись.
Однако братия была до того терроризована и запугана, что без игумена не решалась возвращаться к большевикам, которые собирались уводить лошадей и коров.
И, приказав вести себя под руки, игумен Мануил, тяжело переваливаясь с одной ноги на другую, вышел к большевикам и разразился страшной бранью. Эффект, однако, получился на этот раз обратный. За каждым его словом следовала такая отрыжка, какая мешала ему говорить и какая, в результате, вызывала дружный смех не только у большевиков, но и у братии. Я уже упоминал о наружности о. игумена, на которую нельзя было смотреть без улыбки, и читатель может себе представить эту картину разноса большевиков игуменом, вся фигура которого и отрыжка, сопровождавшая каждое его слово, так настойчиво опровергала его ссылки на скудость материальных средств скита, живущего впроголодь.
Пересмеиваясь между собой, большевики делали свое дело, однако игумена не тронули, а уходя из скита и уводя лошадь и корову, даже сделали в шутку под козырек.
— Оставьте же хотя корову, подлецы, на какого черта она нужна вам, — бросился им вдогонку игумен, — разве вы, такие-сякие, не знаете, что коровка здесь и выросла в скиту…И игумен замахнулся на них палкой, приведя своей смелостью в изумление братию, которая удерживала игумена, опасаясь худшего и хватала его за рясу.
— А почем мы знаем, где коровка выросла, нам это без последствий, — огрызнулся кто-то из большевиков.
Но таковы уже свойства русской, крестьянской логики, коим верны остались и большевики. Спор немедленно перешел в другую плоскость, и началась перебранка по вопросу о том, где выросла коровка, и судьба ее была поставлена в зависимость от того, как этот вопрос разрешится. Конечно, вся братия начала клятвенно заверять, что коровка и родилась и выросла в скиту, и… в результате коровку удалось отстоять, а лошадь большевики увели с собой.
На радостях игумен приказал дать коровке двойную порцию сена.
— Да прибавьте ей еще чего-нибудь, — сказал игумен, погладив коровку по голове с той любовью, о которой говорили его добрые глаза.
Эти налеты до крайности нервировали брата и меня, и мы жили не только под угрозой быть ежеминутно схваченными, но и под угрозой причинить много огорчений скиту, нас приютившему. Появлялись большевики и на пасеке, причем меня всякий раз прятали, запирая на ключ мою келлию и заставляя дверь с наружной стороны тяжелыми шкафами. Между тем, Киев непрерывно осаждался то повстанцами, то полками белой армии Деникина, и большевики доживали свои последние дни. Сильнейшая канонада раздавалась днем и ночью, и мы со дня на день ждали своего спасения. Однако прежде чем оно наступило, пришлось пережить еще одно последнее, но зато и самое тяжелое испытание, о котором я и до сих пор вспоминаю с нервной дрожью. В ночь с 5 на 6 августа, под праздник Преображения Господня, послышался робкий стук в дверь моей келлии. Я вздрогнул и спросил, кто там.