Николай Жевахов – Воспоминания товарища Обер-Прокурора Святейшего Синода князя Н.Д. Жевахова (страница 111)
Это опасение, в связи с полной невозможностью приспособиться к условиям новой жизни и чем-либо пригодиться сестре, а также облегчить ей все более возрастающие расходы, вызываемые жизнью и содержанием усадьбы, причиняло мне невыразимые страдания.
Крестьяне, между тем, только входили во вкус революции, смотрели злобно, настроение было враждебное, и общение с ними было невозможно. Я делал попытки говорить с ними на сходах, самовольно ими созываемых, где они с азартом обсуждали начинавшую определяться борьбу между Троцким и Керенским, открыто выражая симпатии большевикам, но скоро оставил эти попытки, сознавая их бесцельность.
Эти симпатии крестьян к Троцкому и все более яркая ненависть к Керенскому заставляли меня не раз задумываться над психологией этого факта. Здесь, конечно, не было ни симпатий, ни ненависти, а была лишь веками унаследованная леность, нежелание разбираться в правде и привычка отдавать предпочтение силе. Если бы брал верх Керенский, то симпатии были бы на его стороне по чисто бессознательному движению в сторону силы, а не правды. Было бы неверно видеть в этом факте только русское бытовое явление. Это явление всеобщее, это результат того малодушия, какое черпает свои корни во лжи, в противоположность героизму духа, вытекающему из родников правды.
Между тем деревенская вакханалия наводила ужас, и мое состояние духа было до крайности подавленным. Привыкнув к строго размеренной жизни, где каждый час был заполнен определенным содержанием, я чувствовал себя несчастным, будучи выбит из привычной колеи жизни, не имея возможности совладать со своим настроением, не позволявшим мне сосредоточиться и управлять своими мыслями, и я то садился за письменный стол, то снова срывался, не зная, куда бежать, и что делать с собою, и как скоротать несносные, тягучие дни…
Ко всему этому прибавлялась неизвестность о завтрашнем дне, страх преследования, неизвестность о судьбе своих близких, друзей и знакомых, я не знал, где они и что с ними.
Однако, оглядываясь теперь на эти давно минувшие дни, я вижу в них выражение все той же премудрости и благости и безмерной милости Божией. В неисповедимых путях Промысла Божия все эти испытания не только имели свой глубокий сокровенный смысл, но и были нужны как вразумление Свыше, как напоминание о забытом долге человека пред Богом, как грозное предостережение о вечности и незыблемости Божеских законов, так дерзко попиравшихся человеком. Было очевидно, что единичные испытания рассматривались только как неизбежное зло жизни, а не как предостерегающий голос Бога, было ясно что для вразумления людей потребовались уже те меры, которые бы указали им на значение в жизни отрицаемой ими благодати Божией, показали бы им, во что превращается жизнь без этой благодати, жизнь, управляемая народовластием, а не боговластием.
И как ни страшны были разыгрывающиеся предо мною события, как ни грозны были будущие перспективы, но, оценивая их с указанных выше точек зрения, я видел в них только карающую, но в то же время и милующую Руку Господню и только в этом единственном сознании черпал силу жить в атмосфере, какая все более сгущалась и делалась все более страшной.
Но и в ниспосылаемых испытаниях Господь сообразуется с силами человека и никогда не налагает их свыше меры.
Чудесно кончились и мои испытания. Совсем неожиданно для себя я получил письмо от одного из своих друзей N.N., извещавшего меня о том, что ему каким-то чудом удалось достать два купе в спальном вагоне для поездки в Киев, что есть одно свободное место, коим он умолял меня воспользоваться, предваряя, что в будущем уже не представится такого случая, так как железнодорожный транспорт все более разрушается, а большевики чинят все большие препятствия к отъезду из Петербурга и скоро никого не будут выпускать больше… Как ни тяжело было покидать сестру, но сознавая, что, оставаясь у нее, я не только обременял ее бюджет, но и подвергал ее риску, я немедленно собрался и 8 апреля выехал вместе с N.N. в Киев, куда и прибыл 11 апреля, застав там мать, сестру и брата, собиравшихся уезжать, как обыкновенно делали, в имение N-ской губернии.
В Киеве не было даже признаков революции, в доме я застал полную чашу, никто не жаловался ни на дороговизну, ни на недостаток продовольствия. С этой стороны Киев резко отличался не только от столицы, но и от N-ской губернии, где дороговизна и отсутствие предметов первой необходимости уже чувствительно сказывались, где спекуляция на этой почве была уже в самом разгаре.
Но отличался Киев от столицы не только в этом отношении. Насколько горячо встретили меня мои родные, настолько злобно и недружелюбно все прочие киевляне. Все они в один голос осуждали Государя Императора и особенно Императрицу и неизменно добавляли: "Вот до чего вы довели Россию!"
Я до крайности горячился, вступая с ними в споры, но встречал не менее горячие нападки и возражения: "Что Вы говорите, причем тут Бьюкенен, какой смысл дружественной и союзной Англии делать у нас революцию?! Ее сделала Германия, сделал ее Распутин, да
Вот чем забрасывали меня киевляне при каждой встрече со мною! Пропасть между мною и ими была так велика, что мы не могли понять друг друга, и я скоро убедился в бесполезности каких-либо споров. Удивляло меня не это упорство киевлян, а удивляла меня гениальная система жидовской пропаганды, поработившая общественное мнение провинции, удивляло то легковерие, с которым провинция относилась ко всякого рода басням, умышленно распускаемым агентами революции с целью опорочить священные имена Царя и Царицы.
Пробыв в Киеве несколько дней, я вместе с матерью, сестрой, братом уехал в N-скую губернию, в имение брата, где и оставался до конца июня. Старики еще сохраняли воспоминание о моей деятельности в качестве их земского начальника и, делая сравнение настоящего с прошлым, благословляли прошедшие времена и громко проклинали новую власть, засевшую в деревне в форме всякого рода исполкомов. Один из таких стариков едва не подверг меня величайшей опасности, когда, случайно встретив меня на вокзале, не сдержался в выражении знаков почтительности и начал громко прославлять меня в присутствии серых солдатских шинелей, расхаживавших по перрону и тотчас же обступивших меня со всех сторон.
Свою речь старик уснащал такими проклятиями по адресу новой власти, что я не решаюсь воспроизводить их. Однако именно эти проклятия спасли и его, и меня. Толпа все более увеличивалась, жидки кругом высовывали головы и прислушивались, но никто не посмел сделать старику даже замечания. Повторилось лишь то, что обычно повторяется при встрече смелости с трусостью. Жидки постепенно уходили, и скоро густая толпа совсем рассеялась. Когда на перроне остались только я да старик, тогда я шепнул ему, чтобы он не подвергал себя риску, ибо революцию устроили жиды, заполонившие все село и завладевшие волостью, и что всякого рода единичные выступления, как бы ценны ни были, не приведут к цели, пока весь народ не объединится в стремлении свергнуть с себя жидовское иго.
— Да разве мы не знаем, кто тут работал! С этакой-то высоты стянули Царя, нашего Кормильца, — сказал старик и начал вытирать слезы.
Проехал я в свое имение, отстоящее от усадьбы брата в 6 верстах. Там, на участке земли, отведенном мною под постройку монастыря, возвышался только высокий столб, водруженный на месте предполагаемого престола Божиего, и сюда, как мне сказали, ходили старики из соседних сел и заливали этот столб слезами, моля Бога о скорейшей постройке обители. А сейчас и тропинка к нему заросла и везде царило запустение, нагрянувший смерч опустошил крестьянские души, и чуть ли не в каждой избе были драмы и шла отчаянная борьба между отцами и детьми. О монастыре никто и не думал.
Бесконечно тяжело было видеть, как деревня опускалась все ниже и ниже, но еще тяжелее было сознание невозможности прийти к ней на помощь. Сейчас было опьянение свободами, разнузданностью и безнаказанностью, дикое, безудержное глумление над нравственностью и законом, непостижимая сатанинская злоба и, конечно, при этих условиях всякого рода попытки вразумления только разжигали страсти. Толпа точно ждала вызова, жаждала крови и была страшной…
Недолго я оставался в N-ской губернии. Мысль о другой сестре, одиноко боровшейся в N-ской губернии с горем и нуждой, не давала мне покоя. Уверенный в том, что время сгладило уже опасение риска для сестры от моего пребывания у нее, я уехал 26 июня сначала в Киев, где сделал большой запас продовольствия и, нагрузив его в сундуки и чемоданы, поехал в Петербург. Вспоминаю теперь об этом путешествии как о новом чуде Божией милости к сестре. Я не следил за вновь выходящими законами и не знал того, что провоз продуктов продовольствия запрещен под угрозой тюремного заключения. Об этом я узнал лишь в пути, подъезжая к Петербургу, и был до крайности взволнован заявлением, что провозимый багаж тщательно осматривается и нарушители закона подвергаются аресту. Нагруженные зерном, мукою и прочими продуктами сундуки выдавали себя своей тяжестью, и я с великим трепетом следил за попытками вооруженных солдат вскрыть их на Николаевском вокзале. Но и здесь выручил меня мой лакей, вступивший в перебранку с солдатами. Удивительно, что смелость оставалась всегда победительницею и, насколько "власти" становились наглыми при встрече с мягкостью и деликатностью, настолько смирялись при встрече с грубостью и смелостью. Один из солдат, однако, проткнул своим штыком порт-плед, но, к счастью, задел только подушку, а не мешок с зерном.