Николай Зайцев – Драма на трех страницах (страница 22)
После освобождения территории Макар вернулся домой. Дома уже не было, зато была сестра Катя, хроменькая после ранения в беспорядочной пьяной стрельбе оккупантов, заикающаяся, но живая, а большего и не было нужно.
Война закончилась, а люди остались. Маленькие человечки, которых язык бы не повернулся назвать детьми: не было у них детства. Их детство осталось где-то далеко, там, где не было взрывов снарядов, свиста пуль, виселиц, предателей, немецкой брани и миллионов смертей.
Когда старик замолчал, в воздухе повисла леденящая тишина.
В опустившейся на город вечерней темноте эта тишина давила ещё больше.
Сил говорить не было. И дыхания не было, словно грудь сдавило что-то.
— Вы бы крестики-то сняли эти, сынки. Поганые они, — резко полоснул тишину Макар Игнатьевич, поднялся, отряхнул штаны и, развернувшись, медленно пошёл к подъезду.
Мы молча смотрели ему вслед. Тёмный силуэт уже скрылся за дверью, а тишина не отступала. Разошлись мы тоже молча.
В нашем дворе больше не мелькали бритые головы…
Мы никогда не обсуждали это между собой, просто что-то изменилось в нас, вектор был перенаправлен. Уже после, в нулевые, стали выпускать фильмы вроде «Тумана» и «Мы из будущего», после которых у многих щёлкало что-то в голове и вставало на место, но нас, названных потерянным поколением, спасли такие вот Макары Игнатьевичи, взрослые, у которых не было детства и которые отчаянно хотели подарить эту пору счастья другим.
Елена Ворон. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ…
Жемчужная дымка приглушала свет полуденного солнца. Небо, пронзительно-синее с утра, выцвело и стало бледно-голубым. Пожелтевшие лиственницы казались медовыми, безлюдные дорожки старого парка были запорошены их мягкой хвоей.
С севера наползали серые тучи; осень вздохнула порывом холодного ветра.
Зябко вздрогнув, Он заботливо коснулся Её плеч.
— Как ты?
Она молчала. В молчании угадывалась нежность и необъяснимая тоска.
— Я люблю тебя, — прошептал Он, целуя Её нежную щеку.
На щеке лежало пятнышко солнечного света. Свет и тепло уходящего лета. Последняя, прощальная ласка.
На волосы Ей упала хвоинка, следом еще — лиственницы одаривали своим золотом землю, замшелые каменные скамьи, на которых давно никто не сидел, и двоих влюбленных. Мягкие иглы лежали на Её небрежно сколотых, готовых рассыпаться белых локонах. Локоны были теплые и, казалось, светились. Да: летний свет и тепло таились в Ее волосах, в печальном лице, во всем Её теле — в изящной шее, округлых плечах, в тонких пальцах… Пальцы просвечивали, когда на них падал солнечный свет, и Он любил касаться их и поглаживать.
На небе осеннее солнце пряталось в дымку, а наплывающие тучи съедали жемчужную голубизну.
— Я буду любить тебя всегда, — шепнул Он, целуя прохладную кожу под маленьким ушком, на которое спадал завиток белых волос. — Всегда! — повторил Он, точно поклялся. — Даже после смерти.
Грустная улыбка тронула Её губы. Или же ему почудилось, и Она вовсе не улыбнулась, а лишь подумала: «Что ты знаешь о смерти?» Он всегда с легкостью угадывал Её мысли. А потом Она молча ответила: «Я тоже тебя люблю».
Он вздрогнул — то ли от стылого вздоха неожиданной осени, то ли от предчувствия беды.
Тучи подбирались к солнцу, дымка сгущалась. Лиственницы потускнели и беззвучно роняли хвою — скорбные прощальные дары.
— Ты не уйдешь? — спросил Он тревожно.
«Это ты уйдешь от меня», — отозвалась Она. Спадающий на ухо белый завиток остывал, но бледная щека помнила солнечный луч, еще недавно даривший жизнь и тепло.
— Я тебя не покину!
Она молчала. И размышляла о том, что Он нарушит слово. Как Она может так о Нем думать?
— Как ты можешь? — упрекнул Он печально, целуя милую ямку под горлом, пытаясь согреть остывшую кожу.
«Я знаю».
Откуда Ей знать? Ведь лиственницы ещё никогда так щедро не сыпали хвою… Какая Она красивая с этими иглами на волосах!
— Ты самая красивая, — шепнул Он восхищенно.
— Единственная моя.
Порыв студеного ветра смел наземь несколько драгоценных золотых игл.
Он обнял любимую, пытаясь укрыть от дыхания неизвестной беды. Как защитить Ее от того, что несет с собой ветер?
— А я? — спросил Он, чтобы не молчать. — Я у тебя — единственный?
Глупый вопрос. Кроме них, здесь больше нет ни души. И всё же Он повторил:
— Единственный? Скажи мне.
«Нет», — призналась Она.
— Как это — нет? — Он не поверил и отшатнулся. Это было невозможно, немыслимо! — Нет?!
Налетевший ветер злобно бросил Ей в лицо пригоршню игл.
Он ощутил, что Ей больно. И холодно. Ее кожа сделалась ледяной. Она виновато попросила: «Прости», — и Он не колеблясь простил… неверность? Или нечто иное?
«Ты ничего не знаешь о смерти», — подумала Она торопливо, и Он вынужден был согласиться.
Что такое смерть? Её измена?
— Я все равно тебя люблю, — сказал Он, и Его слова были правдой. — И я тебя не оставлю.
Она не возразила, но Он понял, что любимая Ему не верит. И Она почему-то права.
Он обнял ее, как мог крепко, целуя лицо, плечи, руки; Он целовал Её и клялся в любви, и дрожал от сырого студеного ветра, и в его острых сухих поцелуях уже не было летнего тепла, но ещё тлели жизнь и любовь. Её неподвижное лицо было холодным, тонкие белые пальцы не просвечивали под солнцем. Она дрогла под ветром, и Он неожиданно понял, что не в Его силах укрыть Её и согреть в объятиях. Быть может, это и есть смерть — когда не можешь уберечь любимую?
«Я любила тебя всю твою жизнь», — подумала Она с горькой нежностью.
— Ты будешь любить после смерти? — прошептал Он, замерзая.
«Я буду помнить».
— Спасибо…
Угрюмые тучи закрыли солнце, сыпанули первые в этом году, крупные и жесткие снежинки. Потемневшие, в бурых пятнах, побитые осенними дождями и заморозками, листья плюща шелестели и бессильно скребли по белому мрамору, а оплетшие каменную фигурку стебли безнадежно пытались удержать тепло ушедшего лета.
Инна Девятьярова. КРОВЬ, ИГЛА, ВЕРЕТЕНО
…Потом пришла дочь. На ней была куртка холодного, серого цвета, и рыжие серьги — балтийский янтарь. Она поднималась на цыпочки, будто пытаясь взглянуть… заглянуть… за пределы окна Антонины. Окно было прочным, глухим и скрывало надежней решеток. За ним был зеленый, чудной, торжествующий май. За ним было небо и солнце. За ним поднималась на цыпочки дочь и махала руками, и губы ее шевелились, пытаясь закончить слова.
Антонина закрыла глаза. Отошла от окна. Было больно — не знать ее слов. Не услышать. Не внять. Не открыть и не выйти. Никак. Только блеклая комната — в уединенье от мая. От гулкого неба и черной земли. От прозрачного воздуха… здесь ощущался его недостаток.
Она прилегла на кровать. Голова была звонкой и легкой. Пустой, без единой цепляющей мысли. Закашлялась. Боль была колкой и яркой. Как красная вспышка. Цвела, распускалась, томила. Ворочалась острым комком…
И прорвалась наружу — надрывистым кашлем. С солеными сгустками крови. Как нож под грудиной. Входящий всё глубже и глубже. Точёное, тонкое лезвие.
Нож.
Заполошно подумалось — господи, пусть все закончится. Прямо сейчас. Нож войдет до отказа, и сердце замрёт, успокоено вздрогнув. Утихнет. Застынет. Уснёт.
В этом сне — будет лето, оно будет долгим и жарким. В нём будут цвести тополя и жужжать беспокойные пчелы. По небу — брести облака. И в одном из них — белая дверь позовет Антонину. Откроется бледно, зовуще. Послышится тихая музыка…
Звон. Несмолкаемый звон колокольчиков лета. Бедового лета, кошмаров, цветов и жары. Где она растворится средь облачных песен, и больше не будет ножа, и кровавых следов на подушке, и комнаты, тихой и страшной, как склеп, и окна, где за темным стеклом дожидается дочь.
Ждет и ждет, в бесконечной надежде. И серьги в ушах ее — точно расплавленный мед…
…истекает по капле, и горек на вкус. Мед, отравленный пчелами, что не желали его отдавать. Кто отдаст добровольно сокровище? Кто вручит дар — без обмана?