реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Воронов – Гудки паровозов (страница 17)

18px

Из дальних рейсов механики непременно привозили Наде гостинцы. Прокусишь оранжево-алый толстобокий персик, хлынут по зубам ручьи сока. Приятно вязок янтарный рахат-лукум, манит козхалва вкрапленными в белый мякиш калеными орехами. Велики тульские пряники, а съешь целый — и охоты не собьешь: твердые, медовый аромат, поджаристо-коричневы буквы на поверхности.

Иногда привозили зверюшек и птиц. Старший машинист Кокосов подарил морскую свинку, но ее у Нади выпросил слепой прозвищем Коломенская Верста и после зарабатывал себе на пропитание на барахолке, заставляя свинку вытаскивать из ящика «пакетики с судьбой».

Однажды отец принес в своем замасленном сундучке боты, купленные в Златоусте. Они были чугунные, с изрядно сношенными подошвами.

Он надел боты, тяжело ступая, прошел по двору. Воскликнул: «Как он, дьявол, таскал их?!» И рассказал, что боты принадлежали какому-то баю. Бай, владевший несметными стадами овец, гонял скот вместе с пастухами, ходил босиком. Ноги его были изранены камнями и колючками. Насмешки ради оренбургский губернатор послал ему боты, отлитые каслинским мастером. Жадный бай не понял издевки и до самой смерти носил эти обутки.

Даря боты дочке, Пантелей надеялся привить ей вкус к диковинным вещам: считал, что они развивают умственность человека и направляют его душу в хорошую сторону. Интереса к собиранию диковинных вещей у Нади не возникло, зато появилась тяга к путешествиям.

Отец охотно брал ее в поездки.

Она видела заревое в ночи небо Магнитогорска, марганцевый рудник, в поселке которого бродил по улицам пьяный молодой забойщик, ждущий смерти от окаменения легких; плечистых парней, вмиг перерубивших топорами канаты, что удерживали на стапелях буксирный пароход. Прямо при ней и отце старатель-башкир нашел в шахте-колодце самородок золота. Вытащенный из шахты в бадье, старатель запрыгнул на верблюда, чтобы куда-то умчаться. Верблюд не трогался, и тогда сунули ему под хвост огненную головешку, и он побежал рысью, и даже обогнал иноходца, управляемого нарядным цыганом.

В феврале тридцать седьмого года Надя съездила с отцом в орджоникидзевский рейс.

Этот февраль она запомнила на всю жизнь. Он наступил слепящий, глазуровал, буравил сугробы. Когда кто-нибудь проходил по улице, то было похоже, что ребятишки хрумают сосульки: льдист и шершав наст дороги.

И этот день был погож! Кварцевое сверкание воздуха, безветрие, студеная теплынь.

Не случись того большого несчастья, он бы никогда не всплывал в памяти отдельно, слился бы с прочими февральскими ясными днями.

Первой загукала «кукушка». Обычно она кричала вроде петушка: задиристо, бесшабашно, шепеляво. На этот раз голос «кукушки» был неожиданно глух и пронят грустью.

Раз гукнула, два, три. Наверно, предупреждает об опасности какой-то поезд? Сигнал тревоги: три коротких свистка, один протяжный. Нет, не сигнал тревоги. Еще загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковы: черные.

Кажется, навсегда поднялась над землей кромешная темень с безмолвием и духотой.

На улице машинистов появился мужчина в черной шинели; в ладонях зажат околышек малиновой фуражки.

Отец выскочил на улицу.

— Что случилось?

— Умер товарищ Серго.

Выше вскинул голову; полы шинели тяжело парили.

Вернувшись в пятистенник, Пантелей снял с печи бочонок кислушки, пил ее с Нюрой. Они сидели в обнимку и говорили о том, что на их долю выпала небывало сложная эпоха: иногда не разбери-поймешь что происходит; люди скрытничают, стороняться друг друга; на собраниях сидеть тошно — высокопарные речи; кабы все начальники болели душой за народ, как нарком Серго, наверняка было бы уже закончено строительство социализма.

Через неделю Пантелей и совершил орджоникидзевский рейс: доставил в родной город длинную цепь гондол с бревнами, весившую восемь тысяч тонн. Встреча была торжественная: никто из здешних машинистов не водил на «ФД» таких тяжелогрузных составов. Поручни паровоза обвили еловыми ветками; играл духовой оркестр. Высказывались. Пантелея и его семью доставили домой на легковом автомобиле. А вскоре к их двору подкатили два крытых брезентом грузовика: в одном были продукты, в другом тюки мануфактуры, одежда, обувь, галантерейные товары.

— Бери, Пантелей Абросимыч, что хошь, — сказал профсоюзный вождь Гомонков.

— С деньжонками подбились. Получу, тогда…

— Ничего. Продавцы запишут, постепенно вычтем.

Пантелею взяли суконное пальто, Нюре жакет плюшевый и целую коробку ниток мулине, Наде шерстяную матроску и шляпу из цветной стружки, Зине и Петяньке сусликовые дошки. Еды тоже набрали изрядно: копченых колбас, жернов брынзы, истекающих жиром безголовых сельдей иваси, бутыль патоки, связку баранок, сушеных фруктов.

Толпа, окружившая грузовики, гомонила, жужжала, смеялась. Физиономии Кузовлевых ширились от счастья. Только Петянька серчал:

— Че приперлись? — Стоя на краю кузова, он замахивался на народ сигнальным рожком: — Не т вам привезли, т нам.

Зимой отец взял Надю в Челябинск. Мороз. Снег. Синие тени вагонов, груженных синими стальными плахами.

Из-под копны сена выпугнули лисицу. Она пронзительно тявкала на поезд.

Обратно приехали за полночь.

Помощник машиниста Коклягин взял длинноносую масленку, спустился с паровоза. И тут к нему подошли дядька в черном пальто, белеющем каракулевым воротником, и два курсанта летного училища.

— Коклягин?

— Да.

— Матвей Спиридоныч?

— Точно.

— Следуй впереди. Направление — вокзал.

— Зачем?

— Узнаешь.

Надя метнулась к отцу, подгребавшему в тендере уголь. Едва она сказала ему, что уводят Коклягина, он через борт тендера и по лестнице. На топот его сапог курсанты повернулись: приклады к плечам, глаза на мушке.

— Назад!

— За что вы парня?

Дядька в черном пальто оттеснил Пантелея к подножке паровоза.

— Молчи.

— Наверно, рехнулись там? Он еще мальчишкой партизаном стал. Через весь уральский хребет с боями прошел.

— Тем хуже для него.

— По какой-такой причине?

— Командовал-то отрядом Блюхер. Неужели тебе не известно, кем он оказался?

— Известно.

— Ну так вот. Молчи, товарищ, а то загубишь себя.

Скрежет снега. Длинные шагающие тени на сугробах. Гордый выкрик Коклягина:

— Не тушуйся, Паня, я чист.

Кузовлев взлетел в будку, как подтолкнутый. Рука рванулась вверх. И стеклянно-звонкий студеный воздух встряхнуло густым гневным свистом.

Бас могучего отцова «ФД» казался Наде красным, встающим в небо недвижным искрящимся лучом. И теперь почудилось, что над товарной станцией поднялся красный луч и вдруг заполыхал и поджег облака.

Эту картину, вызванную гудением, заслонила сцена, разыгравшаяся в будке.

Что-то умоляюще закричал кочегар; на пыльной, в ручьях пота шее надулся узел вены. Отец презрительно скосил глаза, фарфорово блеснувшие огромными белками.

Кочегар оцепенел от его взгляда, а немного погодя швырнул ключ. Гудок захлебнулся. Отец прижал к груди руку, раскровавленную попавшим в нее ключом.

— В случае чего, — лихорадочно забормотал кочегар, — говори: девчонка гудела. Мы-де обтирали локомотив. Без нас она и созоровала.

Отцу пришлось посещать серое здание с золотым гербом над передней дверью. За ним приходил милиционер в белом полушубке, перекрещенном ремнями. Наверно, у милиционера была плохая память. Всякий раз он спрашивал Надю:

— Ну-к, прояви ученость: из какого дома видать остров Сахалин?

Она отвечала, что из их города невозможно увидеть Сахалин: он слишком далеко.

— Э, ошиблась, ошиблась. Твой папка тоже так думал…

Милиционер хохотал; ремни скрипели возмутительно, въедливо.

Через месяц Пантелея перестали таскать в серое здание. Он под большим секретом сообщил Нюре, что загремел бы, не окажись начальником НКВД тот самый Гурьян Манжула, с которым он вместе служил на миноносце «Храбрый». Слышала Надя и о том, как рассказывал отец матери, что упрашивал Манжулу освободить невинного Коклягина, но Манжула отказался сделать это, хотя и рад бы был уважить старому другу, потому что Коклягин твердо фигурировал в материалах следствия. Что значит «твердо фигурировал», Манжула не счел нужным объяснить.

В часы, свободные от работы, отец лежал на розовой кошме, раскинутой по полу горницы. Исхудалый, зеленые веки; желтая стерня бороды, щек и усов иглилась свежей сединой. Ни вздоха, ни песни, ни улыбки. Лишь изредка пробьет из глаз радость, подобная той, что бывает у человека, перенесшего смертельную болезнь и все еще не верящего в свое выздоровление. И опять маята, печаль, взбугренные протестом желваки.

По-разному отложилось в сознании людей начало войны. Для Нади оно было изменением привычного круговорота гудков.