Николай Воронов – Бунт женщины (страница 10)
— Нравишься ты мне.
Навалившуюся на землю духоту словно продырявила струя ветра, над полями протянулся звук, что напоминал басовитый гул ружейного ствола. И хотя солнце не показывалось, узкая полоска ржи рядом с нами сверкнула, и мигом от проселка до горизонта вы-стелилась глянцевая тропинка.
— Ах, какой позорный случай, — вздохнул Чурляев. — Этот пьяный дылда измывался… а они молчали. Я нарочно не противоборствовал, чтоб посмотреть, как они поступать будут. Настоящий человек не отдаст на поругание другого человека. Ему неважно: знаком он ему или нет. Тяжко. Хулиганство — это ж безобидная вещь по сравнению с нейтрализмом. Маковое зерно и арбуз. Корни надо рубить, чтоб дерево рухнуло. Войну надо объявить нейтрализму.
Судить товарищеским судом невмешателей. И не только товарищеским — гражданским. Завтра же я пойду на завод горного оборудования. Этот Михаил и они думают, на всепрощенца натолкнулись. Нет.
Слушая Чурляева, я досадовал, что уважительно отнесся к его просьбе не вмешиваться и по сути дела напоминал наших спутников, которых он называл презрительно-кратко они.
Наверно, Чурляев понял мое состояние и, словно спохватившись, проговорил:
— Я не о вас. Нет, нет. Что вы? Я же просил…
Стало еще досадней: даже в нем, после всего того, что произошло, пусть на секунду, проснулся тот страшный, ускользающий от столкновений, правды и непримиримости человек. Я хотел сказать ему об этом, но он опередил меня.
— Верно. Вы правы — и о вас я сказал, хотя и не равняю вас с ними.
Позади затарахтела машина. Я взглянул на Чурляева. Лицо его сделалось темно-грозовым.
Чтобы меньше запылило, мы перепрыгнули кювет и потянулись гуськом вдоль ржи.
Перед дождем всегда резче и духмяней пахнет цветами и травами. Мы невольно пошли медленнее: наплыл на нас аромат клевера, что топырился вверх розовыми помпонами, козлобородника, вьюнка и ржи — она напоминала запахом смесь солода и молодой крапивы.
Машина оказалась той самой полуторкой, на которой мы доехали до совхоза. Она остановилась, и сразу же зычно забасил Михаил.
— Депутат, ребята, садитесь. Все мы пролетарии. Обиделись и на что? На пустяковину. Да бог с ней. Патрон ей в нос и луковицу чесноку, — загоготал на мгновение: остроумно, мол, всобачил свое излюбленное присловие, — и снова зачастил: — Не стоять. Торопитесь. Град навис. Головы обмолотит. У нас брезент. Накрылись — поехали.
— Не виляй хвостом. Проваливайте, — сказал я.
— Не сядем. Гони, давай, шофер, — поддержал меня Кеша.
— Чего взъерепенились? Садитесь, — увещевал Михаил.
— Не поедем. Сказали ведь.
В кузове загалдели, возмущаясь тем, что мы отказываемся.
Дугач трижды просигналил, и полуторка тронулась. Михаил погрозил кулачищем в сторону кабины, потом заорал, свирепо глядя на Чурляева.
— Народ ни во что не ставишь. Большую личность из себя гнешь. С такими народ не больно чикается. Понял? К нему — с душой, он — с кукишем.
Едва скрылась машина за кленовую полосу, едва выткнулась из-за холма труба электростанции — черно-белая, в шахматную клетку, как на дорогу начали падать капли.
— Пух, пух, пух, — взрывалось в пыли впереди нас, и дорога становилась пятнистой.
— Дождик, дождик, пуще! — закричал Кеша, сорвал кепку и побежал.
Лицо Чурляева просветлело. Он тоже сдернул кепку.
В метре от того места, где был край дождевой сечи, — это было заметно по мокрой вмятине, пересекавшей дорогу, — мы остановились и минуту переминались с ноги на ногу, довольные тем, что совсем рядом сильный ливень, а нас не задевает, только обвевает водяной пылью. Потом, видимо, охваченные тем же ребячьим чувством, что и Кеша, дурачливо прыгавший в толчее струй, шагнули в дождь. Он был холодный-холодный, заставил удирать к лесной полосе.
Не успели мы отдышаться в сыром кленовом полумраке, как из дождя начали выпадать градины. Сначала они были маленькие и скатывались по кронам, потом покрупнели — картечины да и только — и пробивали, лохматили, ссекали листья. Одна градина жиганула Кешу по уху, и в его глазах заблестели слезинки.
Мы с Чурляевым натянули над собой и Кешей пиджаки. Они быстро потяжелели от града и ливня, но все-таки неплохо защищали нас.
Громы рвали воздух, и несмотря на то, что он был наполнен месивом из града и воды, звон раскатов слышался удивительно незамутненно.
Когда град утих, мы побежали на край лесной полосы. Нас тревожило: как же там рожь, что сталось с нею?
Мы посмотрели и опустили глаза, будто были виноваты в том, что увидели. В струях ливня лежала то согнувшаяся долу, то изломанная рожь. Лишь кое-где она топорщилась в одиночку, вразброд, крошечными пучками.
Вскоре ливень стремительно улетел на восток. Мы печально повздыхали и пошли дальше. Чем мы могли помочь полю?
Тени от нас троих падали наискосок на дорогу. Булькали в кюветах ручьи, тащили с бугра мусор.
— Смотрите, небо очистилось! — воскликнул Кеша.
Небо было синим, мокро лоснилось. Только на западе, где угольной полосой лежали над горизонтом тучи, оно багровело и остро озарялось молниями.
— Да, очистилось, — сказал Чурляев. Голос его стал бодрым, но все равно прощупывалась в нем печальная нота.
БУНТ ЖЕНЩИНЫ
Они часто сплетничали: завхоз школы Тунцова и учительница географии Серебрянская.
Тунцову хорошо знали в городе. И не мудрено. У нее был двухметровый рост. Пройдет мимо саженными шагами, покосится с великаньей высоты, и невольно запомнишь ее стан, стянутый лаковым поясом, огромные туфли на низком каблуке. Хотя и перевалило ей за тридцать, была она одинокой. Как-то в порыве сочувствия историк Мотыгин сказал Тунцовой:
— Вам бы, Мария Михеевна, в Египте родиться. Мужчины там высоченные, удивительно высоченные.
Тунцова обиделась, но вскоре в ее комнате в школьном флигеле появилась карта, свернутая трубкой. Предполагали, что это карта Египта. Тот же историк Мотыгин изрек фразу, которая стала крылатой в городе:
— В России есть три диковинки: царь-колокол, царь-пушка и царь-дева Тунцова.
Серебрянская — крупногубая, полная — часто заводила разговор о косметике и непременно начинала его так:
— Моя тетя, — страшная косметичка, то есть потрясающая.
Эти слова она произносила торжественно.
Была Серебрянская гладка лицом, хотя и вошла уже в пору бабьего лета. Чистоту лица она поддерживала тем, что натирала его мякотью огурца или клубникой. Кроме того, дважды в год она втирала в лицо хитрую смесь из кремов, салицилки, эфиров и сулемы. От этого кожа сначала краснела, потом чернела, шелушилась и принимала наконец розово-матовый оттенок.
Историк Мотыгин одобрял косметические действа Серебрянской, но когда кожа на ее лице лупилась, все же не удерживался от насмешки:
— Вы бы, Людмила Семеновна, белки подчернили. Разве не знаете, что в Византии, да и на Руси, женщины капали в глаза черную жидкость? Глаза становились вороной масти и сверкали антрацитом!
Если Наталья задерживалась после уроков в классе, то, придя в учительскую, обязательно заставала Тунцову и Серебрянскую. Так было и в этот раз.
Наталья положила на этажерку журнал 7 «Б», обернутый трескучей калькой, и пошла одеваться. Вешалку в учительской заменяли широкошляпые гвозди, вбитые в тыльные стенки шкафов, где хранились гальванометры, гербарии, деревянные циркули, сердце из папье-маше и заспиртованная гадюка.
Наталья села на табуретку, скинула туфли, надела меховые ботинки. Тунцова и Серебрянская захохотали. Бас Тунцовой рокотал благодушно, а Серебрянская смеялась так, словно срывались с губ звенящие кольца.
«Надо мной, что ли?» — подумала Наталья и услышала торопливое шушуканье Серебрянской.
— Каково? Она к занятиям в университет марксизма готовится, а он детей купает. Выкупает и давай штанишки стирать, майчонки, рубашонки. А его смазливая дыня подготовится и одеваться идет. Он провожать выскочит, пальто подаст да еще спросит что-нибудь. Положим, такое: «Ну, как, Веруся, усвоила закон отрицания? Не поняла — объясню». Каково? Идиллия.
— Современная идиллия.
— Именно. Офицер называется. Капитан. Ну, понимаю, пуговицы на шинели мелком и суконкой, сапоги — бархоткой, а он за женское дело…
— И еду готовит? — наигранно удивленно спросила Тунцова.
— Готовит. И полы моет. Офицер! Мой бы ни за что. У него бы она по одной половице бегала, на другую — не ступала, а не то чтобы он ребятишек купал или в магазин за продуктами…
— Капитан по кухонной и корытной части.
— Именно!
Наталья догадалась, о ком они судачат: об учительнице физики Вере Шафрановой и ее муже.
Между Тунцовой и Серебрянской лежало въевшееся в кумач стола чернильное пятно, похожее на Каспийское море. Наталья не хотела смотреть на них: презирала.
— Как не совестно? Шафрановы — золотые люди! — сказала она и распахнула дверь, покрытую зеленой, в паутинистых трещинах краской.
Уже на лестнице услышала смех: благодушный — Тунцовой, жалящий — Серебрянской.
Пока Наталья была в школе, небо стало белесым, отсырело, грузно осело на город. А утром, когда везла в детский сад сыновей — Игоря и Максимку, с неба как бы дуло синью. Поэтому, наверно, синел пар над заводским прудом и снег, что выпал ночью. И Наталья повторяла про себя:
«Весна накатывает. Весна накатывает».