18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Тихонов – Ленинградские рассказы (страница 17)

18

Так идти приходилось больше версты. Вдруг где-то за спиной раздался одинокий, случайный выстрел и потом гулкое шипение приближавшегося снаряда… Люди замедлили шаги, головы поднялись вверх… Шипение приближалось.

«Убьет, – подумал Мирцев, – увидели… Если правильно прицел возьмут – никто целым не уйдет!»

Что-то большое и горячее ударило в болото шагах в семидесяти от идущих. Снаряд захлебнулся в грязи и со странным звуком: чвашшш… утонул в болоте… Второй и третий упали далеко вперед… Потом наступило молчание. Головы опустились. Но в движениях шедших уже заметна была нервозность. Многие подтянули ближе лошадей, укоротили поводья, вдели мундштуки, надели на себя винтовки, которые несли в руках и зло поглядывали на пехоту…

Мирцев инстинктивно отошел к елкам, как будто это могло спасти или скрыть его от снаряда. Пехота осталась совершенно спокойной. Только один, с козлиной, рваной бороденкой, солдат, черный, как уголь, от пыли, копоти и загара, язвительно пропустил:

– Эх, хорошо бы… Попал бы немец… Нас бы побил, да и жандармам эти досталось бы… Эх, хорошо бы… Всё одно!

И больше он ничего не прибавил и заковылял дальше, такой же черный и усталый.

Мирцев посмотрел на него, и ему стало неловко. Так было хорошо до сих пор, так ладно все шло; довольство оставалось, несмотря на зной, усталость, голод, жажду… Пускай он и голоден, и охота пить, и ногам больно от непривычки ходить так много по такой дороге, и от долгой езды, – полдень уже миновал, – но все это хорошо само по себе, потому что так нужно… Кому? В этом он задумался дать ответ… Но сейчас, когда он пригляделся к этим шагавшим с ним вместе людям, в его уме шевельнулась тяжелая, нудная и некрасивая мысль, от которой вдруг стало неловко.

«Боже мой, – думал он, – неужели это люди? Ведь вот драгуны – любо посмотреть: молодец к молодцу, гордые, ловкие, что бы там ни говорил Шестов, самоуверенные, даже наглые, но и наглость эта подкупает и располагает в их пользу, а это что? Стадо, стадо серых зверей, ни у кого нет ничего яркого, выдающегося, даже просто человеческого, точно поднялась и идет по дороге целая поляна пней, – пней, заросших мхом, покрытых вековой пылью, дремой дремучего леса, песком и глиной многих бурь, прахом сваленных и сгнивших старых дубов и сосен. Идут эти пни и молчат и что-то несут под серыми, ужасными одеждами. Что? Неужели такое же, как у него, молодое, полное сердце?.. И клонятся вниз страшные молчаливые головы, и кажется, что не мысли в черепах, а какие-то тяжелые камни, которые давят книзу, и оттого глаза так бездушны и тусклы, и оттого ноги спотыкаются, как палка в руках слепца… И как они молчат… Но еще стало страшней и неожиданней, когда один из них заговорил с Мирцевым: было это уже в лесу, когда миновали дорогу, и драгуны сели на лошадей, а «пленники» шли, окруженные ими… Ближайший к Мирцеву пехотинец замедлил шаг и спросил:

– А что, товарищ, вас-то разве не утесняют? – И Мирцев, поймав эти слова, так дернул поводья, что лошадь задрала кверху голову и остановилась.

Он не ответил и отвернулся. Он думал о другом, назойливом, гнетущем чувстве, которое вползало в его душу вместо прежнего здорового довольства.

Точно в празднично убранную залу с роскошно сверкающим столом, коврами, картинами, вазами и занавесками вползло темное, косматое чудовище, липкими и грязными лапами испачкало серебро и порвало ткани, заслонило перепончатыми черными крыльями свет в окнах, вымочило лучшие фрукты и сладости в зеленой отвратительной пене и слюне и очаровало всех нарядных, красивых гостей холодным, бездонным взглядом. И может быть, этот призрак, идущий вровень с его лошадью, ничего не сказал. Ему почудилось? Но приблизилось на близкое мгновение лицо того, и запомнил Мирцев на всю жизнь простые и величавые, точно глубоко задумавшиеся, черты его, человеческие, ясные черты под черной, грубой, шелудивой корой заветренного дерева… И так это было неожиданно, точно овца, отделившаяся от стада, заговорила с пастухом человеческим голосом. И жажда, и голод, и усталость сразу упали на Мирцева, и он задрожал от горького и постыдного упрека, который бросил ему кто-то в самое святое-святых его существа…

Угрызение не угрызение, тоска не тоска, но что-то большое и суровое укололо его сердце, и этот укол будет мучить его и день, и ночь, и завтра, и долго потом, пока не захочет он узнать всю правду об этих людях, показавшихся ему пнями и животными…

Растягин проснулся только на рассвете, спал крепко; на ночь он выпил малины, накрылся двумя одеялами и шинелью, и утром, выйдя на улицу, надел шинель в рукава, несмотря на то что день предвещал быть жарким. Вместе с ним в автомобиль сел Камба, склонный много говорить о деловых мелочах сегодняшнего дня, но когда он увидел, что генерал еще чувствовал недомогание, то сразу ушел в себя и стал все высматривать и запоминать по своей всегдашней привычке.

Автомобиль быстро и солидно катился с моста на мост, с горки на горку, резал воздух голосистой сиреной, подпрыгивал на обочинах, шурша под изволок, а генерал молчал и думал; он вспоминал вчерашнее свое состояние, беседу с Кургановым и рассердился, даже покраснел…

«Вот ведь нагнал мальчишка какого тумана. Сидел и лил, как медь, а я слушал». И сколько у него нашлось возражений, острых и мучительных, и веских, именно таких, какими нужно было осадить этого искосольца… «Ворона, ворона, поддался, и ничего сказать не смог… еще объяснить подробнее попросил»…

Меньше всего он старался думать о том, зачем и куда едет. И когда мимо него прошли броневые автомобили, грузовики и кавалеристы, он осмотрел их без всякого внимания, любезно поздоровался с Янычаровым, что-то сказал Фугастову, куда-то торопившемуся, и, только когда увидал Курганова, оглядел его с ног до головы, точно сфотографировал, и сразу успокоился… И совсем не хотелось больше вспоминать вчерашнее…

«Вот, если бы мой Боря был жив теперь, тоже был бы таких лет, как Курганов, и тоже на войне со мною, и офицером, как Камба… фу, какая мерзость, – и неужели, неужели он говорил бы так, как этот Курганов – так пламенно, с такой верой, его тихий, послушный, любимый Боря… И как бы кончил? Как все они, особенные, кончают… Не так, как обыкновенно, как вот он, генерал Растягин…»

Автомобиль остановился, и тут он увидел солдат третьего батальона. Они пробегали и строились, и не обращали на него внимания: между ними и генеральским автомобилем стояли тесными рядами драгуны. Растягин стал глядеть на солдат, с томительными и болезненными мыслями, которые опять вернулись к нему, и опять начала расти лихорадка, и пальцы задрожали в карманах, задрожали холодной дрожью, несмотря на то что кругом дышал жгучий, душный полдень… И когда трое или четверо из стрелков посмотрели в его сторону, ему вдруг стало стыдно, так стыдно, что захотелось выскочить из автомобиля и бежать в кусты, засунуть голову в зеленую, густую чащу и смотреть, смотреть туда в зелень и тихий мрак леса, забывая все: себя, окружающих, «тех», что строятся на дороге…

Он закрыл глаза и начал ощупью застегивать расстегнувшуюся верхнюю пуговицу шинели… Камба куда-то ушел. Шофер разговаривал с драгунским вахмистром, и белые зубы его сверкали, как перламутр, и от них все его смуглое лицо было красиво и мягко.

Растягин опустил голову на грудь; странные, далекие картины проносились опять в его воспаленном мозгу… «Опять бред», – подумал он: ему казалось, что он идет в толпе серых, безликих шинелей куда-то далеко-далеко, и он знает их всех, всех, и знает, что они думают и куда идут, и от этого радостно и спокойно на его сердце. И сквозь какой-то дым и гром они бегут вперед, и он с ними, и они чему-то рады, и пляшут и поют зажигательно и звонко, и он видит село, богатое, красивое село, и украшенные цветами и лентами девушки танцуют какой-то милый, давно знакомый танец… И он идет по селу между солдат, и тут пьет сладкую воду, густой мед, холодный квас, там пробует щи, жирные щи со свининой, которые всегда так хороши на походе, потом хохочет с каким-то высоким парнем и сватает ему невесту – и вдруг кто-то тянет его за плечи и начинает вторить его хохоту, и село проваливается куда-то вниз, как на сцене, и солдаты бросают танцы, песни и котелки и бегут испуганной толпой строиться…

Он открывает глаза… Шофер хохочет непринужденно, смахивая еловой веткой пыль со своих новых желтых ботинок, Камба идет к автомобилю в сопровождении Янычарова и какого-то драгуна и двух офицеров, – а стрелки уже построились, и пристраиваются торопливо и серьезно только запоздавшие…

Что-то коротко и неясно, холодно и строго докладывают ему Янычаров и Камба, он качает головой и молчаливо соглашается. Потом Камба садится опять с ним рядом, и автомобиль трогается. Едут по фронту третьего батальона.

И тут генерал движением человека, забывшего спросить о чем-то главном, привстает в автомобиле и смотрит, смотрит прямо в землистые серые лица и хочет, кажется, разрешить какую-то загадку, неумолимую и грозную, и потом со вздохом опускается на сиденье и снова молчит и думает…

И опять летят мосты за мостами, перелески за полями, повороты шоссе, и генерал смотрит по сторонам и видит: леса не те, что были, стоят углубленные, тихие, приветливые, такие, какими они были в его далеком детстве; поля – тоже простые, спокойные, дышащие рассветом и теплом, сельские, мирные, а не те, что видел он в эти ужасные годы безжалостной и страшной жизни: облака величавы и неподвижны, как будто не на небе они, а нарисованы на соборном куполе, вокруг фигуры Бога Саваофа, – дорога, старая, деревенская, летняя дорога, на которой вот покажется нищий в драном зипуне, с обожженным солнцем лицом, с жидкими космами поседевших от старости волос, и попросит милостыньки, или телега с горшками, с мужиком, едущим на ближайшую ярмарку, с бабой, подгоняющей мочальным жгутом корову, пеструю, с большими лиловыми глазами и крутыми бедрами, корову – и странно, когда из-за угла выскакивает и пропадает в пыли фигура согнувшегося к рулю мотоциклиста, в кожаной, белой от пыли куртке…