Николай Телешов – Московская старина: Воспоминания москвичей прошлого столетия (страница 100)
Московский обер-полицмейстер генерал Трепов* вывесил свой строжайший приказ: «Патронов не жалеть, холостых залпов не давать». А какой-то остроумец ухитрился замазать первые две буквы «п» и «а», так что получился приказ: «тронов не жалеть».
Первая революция была подавлена. Но это было началом конца царизма, навсегда свергнутого великим Октябрем в 1917 году.
XIV
«Из песни слова не выкинешь», — говорит пословица… Что бывало, то бывало. Вся Москва знала, что 12 января старого стиля, в так называемый татьянин день — день основания первого российского университета в Москве — будет шумный праздник университетской молодежи, пожилых и старых университетских деятелей, уважаемых профессоров и бывших питомцев московской «альма матер» — врачей, адвокатов, учителей и прочей интеллигенции. Этот день ежегодно начинался торжественной обедней в университетской церкви. Много-много лет праздник этот справлялся по заведенному порядку: сначала обедня, потом молебен, потом в актовом зале традиционная речь ректора или одного из почтеннейших профессоров… А затем…
Затем толпы молодежи шли «завтракать» в ресторан «Эрмитаж», где к этому завтраку ресторан приготовлялся заблаговременно: со столов снимали скатерти, из залов убирались вазы, растения в горшках и все бьющееся и не необходимое. Здесь до вечерних часов длился этот «завтрак» — чем позже, тем шумней и восторженней. Ближе к вечеру ораторы уж влезали на столы и с высоты со стаканом в руках, окруженные пылкими слушателями, произносили пылкие речи. Вокруг кричали громкими голосами кто «браво», кто «ура» и запевали разные студенческие песни, чокались вином, и пивом, и шампанским, и водкой — у кого на что хватало средств. Потом разъезжались на тройках и лихачах в загородные рестораны, куда потихоньку ползли также и простые извозчики, так называемые «ваньки», с нависшими на санях, где только возможно, юнцами, а также плелись пешком малоимущие. Но там, в загородных ресторанах, уже не разбиралось, кто может платить, кто не может: все были равны.
В одном из своих шутливых фельетонов А. П. Чехов в 1885 году писал про татьянин день, в 130-ю годовщину Московского университета:
«В этом году выпито все, кроме Москвы-реки, и то благодаря тому, что она замерзла… Пианино и рояли трещали, оркестры, не умолкая, жарили „Gaudeamus“, горла надрывались и хрипели… Тройки и лихачи всю ночь летали от Москвы к Яру, от Яра в Стрельну… Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают стерляди…»
Все это не выдумка, не сказка. Так это и бывало обычно в татьянин день. Не в день — а в ночь татьянина дня. Под утро швейцары «Стрельны» и «Яра» нередко надписывали мелом на спинах молодежи адреса, и их развозили по домам «уцелевшие» товарищи.
Шли годы. Студенты становились врачами, адвокатами, учителями, писателями, общественными деятелями, профессорами… Но татьянин день не забывался и не менялся. В этот традиционный день и старики и молодежь, знаменитые и неведомые — все были знакомыми, все были равными… Бытовая сторона праздника оставалась такой же, как и раньше, со всеми ее подробностями.
И вдруг в 1889 году, за двое суток до татьянина дня, раздался голос «великого писателя земли русской» — Льва Николаевича Толстого. Громкий голос, призывающий опомниться и из праздника просвещения не делать подобия того, что творится в глухих деревнях в храмовые праздники Знамения, Казанской, Введения и проч.
«Мужики едят студень и лапшу, — писал Лев Николаевич, — а просвещенные — омары, сыры, потажи, филеи; мужики пьют водку и пиво, просвещенные — напитки разных сортов, вина, водки, ликеры сухие и крепкие, слабые и горькие, сладкие, и белые, и красные, и шампанские… Мужики падают в грязь, а просвещенные на бархатные диваны. Мужиков разносят и растаскивают по местам жены и сыновья, а просвещенных — посмеивающиеся трезвые лакеи…»
Голос великого писателя и призыв опомниться так повлияли на старших и младших, что татьянин день в 1889 году уже не мог быть таким, как обычно, и с той поры «праздник просвещения», как называл его Толстой, изменился до неузнаваемости.
XV
В свое время, в эпоху грибоедовской Москвы, в некоторых кварталах, вроде Арбата, Кудрина или Пречистенки, красовались богатые дворянские усадьбы, с садами, конными дворами и службами, с кучерами и ливрейными лакеями, а также стояли и скромные особнячки — преимущественно деревянные, оштукатуренные и окрашенные то в желтый, то в розовый, то в голубой цвет, с белыми колоннами по фасаду, с полуциркульными окнами — под «московский ампир» — и тоже со скромными каретными сараями и надворными службами. В усадьбах и в особняках проживали в те времена влиятельные Фамусовы, по словам Грибоедова — «охотники поподличать везде», которые «в чины выводят и пенсии дают», полковники Скалозубы — что «тьму отличий нахватали», графини Хрюмины и Хлестовы — эти «пиковые дамы», которые «сужденья черпают из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма», болтуны Репетиловы и всякие Молчалины, добровольно признающие, что им — «не должно сметь свое суждение иметь».
Некоторые из таких домов, каких на моей памяти было еще немало, сохранились и до сих пор — но их уже немного, — а теперешнее население их, конечно, ничего общего с прежним не имеет. Прежние их владельцы после крепостной реформы, с шестидесятых годов, мало-помалу стали передавать свои права новому классу — торговому, нарождающейся буржуазии. Но купечество не так уж охотно занимало барские гнезда. Большинство предпочитало селиться в Замоскворечье, в Рогожской, Таганке, где было попроще и посвободней, да и соседи были более свои люди. Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили «своих лошадей», чтоб ездить «в город» и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах.
Грибоедовская Москва уступала место Москве Островского.
В шестидесятых и семидесятых годах многие «тятеньки» и «папаши» — малограмотные и безграмотные, — забогатев, воображали, что им «при их капитале» все доступно и все дозволено, поэтому — «ндраву нашему не препятствуй!» — «захочу — один в семи каретах поеду!..»
Грубые и дикие выходки отдельных лиц бывали заурядным явлением. Такие типы, как Хлынов в «Горячем сердце» Островского, теперь кажутся совершенно невероятными, но подобие их на самом деле существовало. В восьмидесятых годах лично мне доводилось не однажды слыхать о московском фабриканте, поставщике в казну, известном под именем Степана Ивановича (фамилию забыл), который позволял себе невероятные выходки, был в своем роде знаменитостью по части безобразий, скандалов и глупостей. Вот один из случаев, происшедших на моей памяти.
В московском цирке был клоун Танти, известный дрессировщик животных, и у него была ученая свинья, которая могла по заказу публики находить носом буквы, разложенные по полу арены, чтоб из них составилось нужное слово — конечно, короткое. И вот Степан Иваныч со своими единомышленниками решили купить у Танти эту свинью, чтобы ее зажарить и съесть, каких бы денег это ни стоило. Сделка состоялась, как говорили тогда, за 2000 рублей, и пятеро безобразников свинью эту зажарили и ели ее с приличной случаю выпивкой.
Но этим дело не кончилось. Газета огласила этот скандальный случай, а знаменитый опереточный куплетист Родон, любимец москвичей, пел в театре сочиненные им стишки на злобу дня, где было приблизительно следующее:
А в юмористическом журнале, если не ошибаюсь, в «Развлечении», помещена была карикатура: сидят пятеро с ножами и вилками, а перед ними на столе туша зажаренной свиньи, и под рисунком помещена цитата из священного писания: «Своя своих не познаша».
Говорили потом, будто Танти успел свою ученую свинью переправить в провинцию, а безобразникам поднес обыкновенную свинью, более подходящую к покупателям.
Этот же самый Степан Иваныч заехал однажды на кавказские минеральные воды, в Пятигорск, где и вытворял «чудеса» не хуже Хлынова, так что весь городок, наполненный обаянием Лермонтова, его памятью, его «Демоном», его Печориным, был озадачен выходками московского самодура. При отъезде домой он устроил сам себе торжественные проводы, небывалые в Пятигорске: нанял
В передних колясках поместили оркестр пятигорских музыкантов, а в следующие наложили багаж, и наконец, в самый лучший экипаж уселся «сам» с приятелями и кульком с шампанским. Остальные коляски следовали порожнем для «антуража». Загремели медные трубы, забухали барабаны, и небывалый кортеж под громкий марш двинулся по шоссе к железнодорожной станции, лежавшей в нескольких километрах от города. И на весь день в Пятигорске не осталось ни одного извозчика даже для больных.
Вскоре, в том же году, если не ошибаюсь — в 1883, мне довелось быть впервые на Кавказе, и там, в Пятигорске, не позабыли еще, как московский самодур оставил весь город без транспорта на целые сутки. Рассказывали, как, уезжая, он весело поднимал в дороге свой пенный кубок, посмеиваясь с пьяных глаз на Бештау и Машуком, где приютился, вряд ли ему ведомый, лермонтовский грот с его прекрасными напоминаниями о великом поэте, о его творчестве, о жизни и смерти.