Николай Свечин – Непарадный Петербург в очерках дореволюционных писателей (страница 60)
Я весьма был недоволен, когда переделывали мосты: Семионовский, Семёновский и Измайловский. Правда, они теперь очень легки, широки и даже по-своему изящны, но, увы! это какое-то казённое изящество: гладенькое, безличное, бесхарактерное, которое невольно претит каждому человеку, чувствующему хотя бы какое-нибудь влечение к характерным формам. И часто случается, когда я прохожу по Чернышеву мосту, мне приходит на ум: вот и за тебя, старик, скоро примутся, и тебя похерят, а с тобой и ещё один памятник петербургской старины уничтожат. Конечно, хотя ещё у Петербурга и не Бог весть какая старина, да все-таки пусть уж лучше будет эта, чем вовсе никакой.
Чернышев мост наиболее успел сохранить до наших дней свою старую самобытность и характер. По Чернышеву, от раннего утра и до позднего вечера, не перестаёт сновать и перетасовываться прохожий люд — потому место-то уж очень бойкое. Чернышев мост представляется своего рода торговым пунктом. Особенно по утрам проявляется в нём эта промышленно-торговая сторона. Тут барышники-перекупщики или
— Пироги, горячи! С лучком, с квасом, с рыбицей-капустой, с честною говядинкой, с тугою начинкой. Пожалуйте-с, с почину!
Рядом с пирогами другой лоток и другая промышленно-лукавая рожа, и другое опять выкрикиванье:
— Калачи горячи, что ни есть из печи, сайки московские. Пожалуйте-с!
А на другой стороне, у гранитных перил, старикашка-торговец располагает свою выставку с яблоками, орехами и всяким пряником. Рядом с этим десертом помещается другая выставка, содержание которой нетрудно за несколько шагов угадать по одному только запаху — это изделия «метрдотелей» из гусачных[218] заведений Вяземского дома[219], изделия сии суть бычьи внутренности: печёнка и рубцы, которыми можно полакомиться не только за копейку серебром, но и за грош, даже отрежут их, коли угодно, и на медную денежку. Немножко подальше от рубцов и печёнок у спуска набережной останавливаются ручные тележки, и на каждой из этих тележек толстая баба в платке и шугае[220]. Бабы эти необыкновенно бойки и задирчиво-тараторливы, они то и дело брехают да переругиваются между собой, и каждая старается перекричать друг дружку.
— «Кавалер» или «мужичок поштенный», — кричит обыкновенно такая баба прохожей «сермяге[221]» или солдатскому «пальту». — Слышишь ты, кавалер! Картофельцы не хошь ли варёной? Только что наварила. Сама варила, вон сейчас вывезла!
«Пальто» или «сермяга» подходит и останавливается перед бабой.
— Картошка что ль? — вопрошает он, хотя сам вполне убеждён, что это именно не что иное, как только картошка.
— Картошка, родимый, картошка, — приветливо ответствует баба.
— Варёная, что ль?
— Варёная, родимый, варёная.
— Да, может, не доспела?
— Ну, вот те и на! Пёс экой, право пёс! Чего лаешься тут? Ты напреж купи да отведай, а потом давай хаять да лаяться. Видно, в карманах-то
— А ты молчи! Потому — как ты баба — одно слово торговка, так ты и молчи. Покупателев не забижай!
— А сам чего лаешься? Что ж за эфто вашего брата хвалить, что ли?
— Не хвалить, а сказано — покупатель, потому, значат, я и могу.
— Покупатель! Чего кочевряжишься-то? Покупатель… Хорош покупатель, а сам ещё и денег на ладоху не выложил.
— Ну, не сумлевайся! Вот те и деньги. Небось про весь твой товар, пожалуй станет, да ещё и тебя в придачу прихватим.
— Ну да, как же, прихватите! Чего голчить-то! Ты деньги выкладывай! На сколько те картошки-то?
— Вали на копейку!
— Ишь, чёрт! Купил на копейку, а на пятак наругался! Ну уж народец, право! — тараторит торговка, подымаясь с тележки, и из-под седалища своего, коим служил чугунок, наполненный её товаром, и покрытый тряпицей, вынимает она в горсти пять картофелин, кои тут же с рук на руки передаёт своему покупателю.
— Ты что ж это, тётка, сама так на товаре-то и сидишь? — вопрошает он балагурочным тоном, облущивая кожицу.
— Ну так что ж? Сам видишь — сижу! — возражает баба, которая никогда не прочь поболтать или поругаться.
— Греешь его что ль?
— Конечно, грею! Пар мене выходит, — объясняет торговка, упрятывая в карман приобретённый капитал за продажу пяти картофелин.
По утрам около всех этих снабдителей пищей голодного человечества постоянно пребывает серая толпа рабочего люда, алчущего пирогов, печёнки или картофеля. К десяти часам утра толпы этой уже нет, она малу по малу рассеивается, опустошив пирожные лотки и тележки с картофелем, после чего коммерсанты эти удаляются восвояси, либо почить от торговых дел своих, либо запастись новым товаром. Остаются весь день при своих выставках только старикашка с десертом, печёнки с рубцами да саечник.
Но около этого времени на средине моста под сквозными его башенками появляется новая отрасль коммерции, пребывающая тут в неизменном положении до заката солнечного.
Все вышеописанные коммерсанты и коммерсантки — люди более или менее самостоятельные, чувствующие необходимость своего товара для потребителя, и потому они всегда бойки и довольны собой. Это, так сказать, негоцианты-аристократы и капиталисты Чернышева моста. Но кроме них есть ещё своего рода мизерабли, парии Чернышевской торговли; эти-то парии появляются на мосту под башенками в одиннадцатом часу утра для производства своих оборотов. Парии принадлежат исключительно к прекрасному полу. Это тощие хилые согбенные старухи в каких-то лохмотьях вместо одежды, с драночной корзинкой в пол-аршина, или уж много, коли в аршин длины, — вместилищем её скудного товара. Около девяти часов утра эти жалкого вида существа плетутся нога за ногу своей трясущейся старчески-немощной походкой в направлении к толкучешному переулку. Они пробираются под Щукин[222], в ягодный ряд, за приобретением необходимого им товара.
Придёт, например, такая старушонка к какой-нибудь ягодной лавке, станет смиренно у входа, перекрестится на икону — и затем поясной поклон господам-торговцам.
— Чего тебе, карга? Зачем пришла? — спрашивает разбитной приказчик в чуйке[223] и белом фартуке.
— За товарцем, батюшка! За товарцем, родненький! Не откажи, — кланяется ему старуха.
— Зачем отказывать? Товар продажу любит! Какого же тебе товарцу требуется?
— Вестимо, родненький, нашего фрухтового.
— Заплатанного, дырявого, что ли? Ступай в лоскутный, там те отмерят и отрежут, и выдадут сполна, — шутит приказчик.
— Зачем в лоскутный? Мы по малости, насчёт фрухты разной.
— Пониматцы! Стало быть, тебе насчёт фруктовых удовольствий?
— Оно самое и есть, батюшко, оно самое.
— Ты так и говори! Что ж тебе свежего али тухлого, прокислого?
— Ты мне, батюшко, тронутого положи, порчи этой самой по малости…
— Стало быть, гнилья? Ладно! Чего да чего тебе?
— Ну вот, хоша бы пильцынчиков.
— Можно! Таких отпущу, что за корольков сойдут! Ещё чего?
— Ну, вишенья, примерно…
— И этого добра можно! Давай три копейки да подставляй корзинку, все за раз вытрушу!
И торговец за какие-нибудь две — три копейки наложит разного бракованного гнилья, которое следовало бы выбросить: апельсинов, прогорклых и до зелёного моху заплесневелых; вишен душеных или, смотря по времени года, груш, слив, яблоков (зимой обыкновенно мёрзлых), и вот с этим дешёвым товаром торговка отправляется себе помаленьку той же самой приниженно-немощной походкой к Чернышеву мосту. Тут уже у неё испокон веку есть одно насиженное местечко под которой-нибудь из четырёх башенок. Местечко, занимаемое ею постоянно изо дня в день в течение нескольких лет, так что кажется, будто ни это место без неё, ни она без этого места даже и немыслимы, невообразимы.
Вот прибредёт себе эта старушенция под башенку, перекрестится на все четыре стороны — чтобы торговля спорее шла, и садится у своей корзинки обчищать плесень, пересчитывать наличное число фруктов и раскладывать товар для привлечения покупателей её, показною, т. е. менее тухлой и гнилой стороной.
С вишнями и красной смородиной поступается обыкновенно таким образом: вынимает старуха предварительно из кармана или из-за пазухи опорок старого нитяного чулка, затем отбирает смородину по пяти веточек, а вишни по пяти ягод, делает из них пучочки, которые обматывает чулочной ниткой и раскладывает по порядку на дне своей убогой корзины, затем, чтобы по денежке, и много уже если по грошу, продать каждый такой пучочек охочему покупателю.
Как скоро товар обчищен, пересчитан, разложен, торговка прислоняется спиной к гранитной стене Чернышевской башенки и в этом спокойном положении, кажись ни разу не изменив своей позы, сидит себе целый день до заката солнечного, и разве только наклонится немного вперёд, чтобы подать покупателю гнилой апельсин, или пучочек своих вишен.
Зимой мороз и стужа донимают её зябкое тело, а она знай себе сидит посинелая от холоду, да в лохмотья закутаться старается. Осенью дождливой ещё хуже, чем зимой иной раз приходит, потому — дождик как зарядит на целые сутки не переставая, так всю одежину промочит на ней, словно бы она полдня в ушате мокла, а старуха все сидит перед своим товаром, потому ей делать больше нечего, как только сидеть, ибо хозяйка, у которой она привитает за полтину в месяц, даёт ей место на полу у печки, где старуха может себе лечь да выспаться ночью, а днём для неё угла не полагается, так как она человек торговый и день при своей коммерции проводит. Вот уж летом так совсем лафа для неё, потому солнышко с утра до вечера припекает и распаривает её древние кости. Чем жарче, тем для неё лучше. Сидит себе старуха, повернёт свою спину под солнце, и как только проберут её горячие лучи, так и покажется у неё на старческом, безжизненном лице тихо-самодовольная улыбка несмышлёного младенца.