Николай Помяловский – Очерки бурсы (страница 16)
– Еще раз к печке!
Копыте дали еще десять лоз и снова заставили переводить. На этот раз Копыта сказал, что он не может и придумать еще новой варьяции, за что и услышал:
– К печке!
Десять дали, и снова переводить. Копыта напряг все усилия памяти и рассудка. Ничего не выходило.
– Ну! – сказал Долбежин, и уже палец указательный его поднялся по направлению к печке.
Способности Копыты были страшно напряжены, мозг работал в сто сил лошадиных, и вот, точно озарение свыше, сложилась в голове новая варьяция. Он сказал ее.
– Наконец-то! – одобрил его Долбежин. – Довольно с тебя. Пошел за парту. Вались дерево на дерево! – Вслед за тем Долбежин обратился к
– Вокабулы приготовил?
– Нет.
– Что? который это раз?
– Если угодно, приготовлю, – отвечал Трезорка бойко.
Трезорка был городской и привык к довольно свободному обращению. Его развязность взбесила Долбежина. Он побледнел, на лбу надулись жилы.
– Ах ты подлец! – закричал он и сильной рукой поднял в воздухе здоровенный лексикон Кронеберга*. Лексикон взвился и пролетел через класс; еще немного – так и влепился бы в голову бойкого мальчика. Он потом начал ругаться и плеваться; в его чахоточной груди клокотала мокрота; дерзость озадачила его, но он почему-то не посмел отпороть Трезорку, – вероятно, потому, что отец Трезорки был довольно значительное лицо в городе. И действительно, завязалось было дело, но кончилось все-таки ничем.
В классе после этого скандала наступила мертвая тишина. Все дрожали. Один только беззаботный Карась, притом еще сидевший на первой парте, на глазах разъяренного учителя ухитрился уснуть. Его вдруг спросил учитель, а он, не слыша этого, тихо всхрапывал. Товарищ его толкнул, но уже было поздно: у учителя сверкали глазки.
– К печке!
– Розог нет, – сказал секундатор.
– А давеча чем сек?
– Те изломались.
– Сходи за новыми.
Карась между тем клялся и божился, что встал в три часа, чтобы приготовить урок, что у него голова болит, а в существе дела на него одурь напала от латынщины, и он смежил свои Карасиные очи.
– Я тебе!
Явился секундатор, но без розог.
– Розги все вышли, – сказал он.
Учитель опять вспыхнул, поднялся со стула и отправился к той парте, где сидел секундатор. Он отыскал свежие розги. Карась запищал:
– Простите!..
Но учитель в это время позабыл Карася, а направился к секундатору. Взяв пук длинных лоз за жидкий конец, он начал бить его комлем и по спине, и в брюхо, и в плечи, и по ногам.
Раздался звонок. Пропели молитву «Достойно есть…». Между тем Карась спасся. Этот же учитель, озлившийся на Трезорку за умеренный оттенок дерзости в его ответе, прощал и даже с удовольствием встречал дерзости очень крупные. Так, однажды на публичном экзамене пришлось держать ответ некоему
Наконец, Долбежин был циник. Он с тем же Ваксой рассуждал о самых грязных вещах. Тот ему отвечал не стесняясь и откровенно, и оба они импровизировали самым грязным образом на разные темы.
Заглянула бурса в столовую, «щей негодных похлебала и опять в свой класс идет». Кормили скверно; хлебная мука мешалась с мякиной; нередко порции говядины летели за окно и гнили потом на дворе; один только Комедо собирал порций по шести и потреблял их; в супе попадались маленькие беловатые червячки, в каше мышиный помет; только при одном экономе пища была безукоризненна, но такие экономы были редкость в бурсе. (Впрочем, в своем месте мы дойдем и до этого эконома.)
Лобов граничил по своему характеру к Тавле, Долбежин к Гороблагодатскому. Перейдем теперь к характеристике третьего лица, которое, собственно говоря, не составляло цельного типа, а было помесью двух названных нами. Этот господин носил имя Батьки.
Он был красавец собою, с открытым грудным и объемистым басом, лицо – кровь с молоком. Он, между прочим, преподавал так называемый
– Я… – голос его пресекся.
– Что ты? – спокойно, но глубоко сосредоточенно-злым голосом спросил его Батька.
– Я… сегодня… именинник…
– Так с ангелом! – Октава его упала на две ноты ниже, а сердце свирепело, и в нем развивались кровожадность и зверские инстинкты… Страшен он был в эту минуту.
– Я… – заговорил страдалец, – был в церкви…
– Доброе дело!
– Я потому и не успел выучить урока… – погасающим голосом продолжал Элпаха, видя, как с мертвенно-бледного лица смотрели на него неподвижные, блестящие сосредоточенной ненавистью глаза…
– Ты думаешь, что радуется твой ангел на небесах?
Элпаха молчал; в его сердце пробивалась слабая надежда, что его не накажут, потому что Батькин гнев иногда истощался в нравоучениях, которыми увлекался он на полчаса и более. Элпаха ждал, что будет.
– Он плачет о твоей лености.
Элпаха ни жив ни мертв.
– И ты должен плакать. Поди сюда.
Элпаха ни с места.
– Поди же сюда! – тем же ровным, спокойным голосом повторил Батька.
Элпаха подошел к нему.
– Встань тут, около меня, на колени.
Дрожащий Элпаха встал.
– Твой ангел плачет, и ты заплачешь. Положи свою голову ко мне на колени.
Тот медленно исполнил это, не понимая, что с ним хотят делать. Но вот он сильно вскрикнул и поднял голову, за которую ухватился руками.
– Лежи, лежи! – сказал ему Батька.
Отчего вскрикнул Элпаха? А оттого, что Батька взял щепоть волос его, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем и, постепенно разводя свои красивые пальцы, сдувал с них волоса и продолжал дуть, пока они летели в воздухе.
– Лежи, лежи! – повторил Батька.
Элпаха с воем опустил свою голову на колени его, как на эшафот…
Батька взял вторую щепоть Элпахиных волос, и опять выдернул их с корнем, и опять пустил их по воздуху.
– Простите, ради бога! – взмолился страдалец.
– Лежи, лежи! – отвечал Батька. Что-то сатанинское было в его ровных октавах…
Еще медленнее и хладнокровнее он повторил ту же операцию в третий раз.
Элпаха рыдал мучительно.
– Теперь поди встань на колени посреди класса! – сказал Батька, когда улетел последний волос Элпахи и пропал в воздухе.
Батька потом долго сидел, понуря голову. Не почувствовал ли он угрызений совести?
– Стой на коленях целый год!
Значит, совесть его была спокойна. Батька имел обыкновение ставить на колени на целый год, на целую треть, на месяц: как его класс, так и становись. Беспощадный человек!
В продолжение всего класса Батька разбойничал. Чего-чего он не придумывал: заставлял
Но все-таки приходится сказать, что большая часть товарищества уважала его по тем же причинам, по каким и Долбежина, и только меньшинство ненавидело его и боялось. В описываемый нами период бурсы нравственный уровень товарищества и начальства был почти одинаков. Но впоследствии увидим, что в товариществе и в лучшей половине начальства развились иные начала. Что описываю теперь – скверно, но что дальше, то лучше становилось товарищество и добрые люди из начальства. И жаль и досадно мне, что некоторые писатели заявили, будто я все исчерпал относительно бурсы в «Зимнем вечере бурсы». Уже в следующем очерке вы увидите добрые задатки для будущего в жизни бурсаков; хотя и там будет много гадкого и гадкого. Бурса будет в моих очерках, как и на деле было, постепенно улучшаться, – только позвольте описать так, как было, не прибавляя, не убавляя. Всякое дело строится не сразу, а должно пройти многие фазы развития. Еще очерков восемь, и бурса, даст бог, выяснится окончательно. Если придется ограничиться только этими двумя очерками – «Зимний вечер в бурсе» и «Бурсацкие типы», – то будет очень жаль, потому что читатель тогда не получит полного понятия о том, что такое бурса, и потому относительно составит о ней ложное представление.