18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Полевой – Дурочка (страница 2)

18

Этот день свят в моей памяти: Паулина и я поклялись друг другу вечно любить друг друга…

И, как орел в небо, полетел я в Петербург – служить. Голова моя горела мечтами славы и любви…

Через три года мне уже надобно было отдохнуть. Достаточного содержания едва доставало мне на вицмундир и на то, чтобы не замерзнуть зимою и не сидеть впотьмах.

Письма, которые должны были открыть мне дорогу к будущему, открыли мне только двери в департамент.

Работа моя была тяжкая; отрады сердцу моему не было. Мечты мои опустили крылья. Я дичал и жил одиноким.

Я вырвался наконец в Москву и увидел ее. – Как переменилась она в три года! Вместо красивой девочки, веселой, резвой шалуньи, она была девушка чудная – украшение лучших обществ. Я не смел сказать ей «ты», я увидел всю свою неловкость – был глуп, неуклюж перед нею. Я увидел в Паулине дочь богатого человека, блестящую, прелестную, очаровательную, а в себе – бедного чиновника департаментского. Меня по-прежнему ласкали – как доброго сироту, как знакомого семьянина; говорили мне, что я должен стараться быть честным, хорошим человеком, что мной довольны начальники… Растерзанный убежал я из Москвы…

Но я унес с собой сладостное убеждение, что она любит меня, любит… Мы не говорили ничего друг другу – я не смел говорить, – но я видел, что она меня любит…

С той поры прошло три года. Они были мучительны. Не знаю, какая безумная мысль – уравнять свое образование с светским образованием Паулины – увлекла меня в большой свет… Нелюдимый с товарищами до тех пор, я завел знакомство, дружбу с ними. Между нами были светские шалуны – я подал им руку, и они увлекли меня за собою. Как не найти чего ищешь, и я сделался всегдашним гостем на раутах, вечерах и балах…

Но дорога была расплата! Как часто совестился я, видя себя в толпе бездушных щеголей, ужасался пустоты в великолепных, набитых народом залах и гостиных, пугался блестящих, светских женщин, которые издали, с высоты своей, казались так обольстительны… Ссора за визави в кадрили была лучшею моею рекомендациею у многих…

Но кровожадного червя, который глодал меня, грыз мне сердце и обливал его палящею кровью, никто не знал, кроме меня самого! Страшное чувство мое поймет только тот, кто бросился в свет, не имея на то ни прав рождения, ни прав богатства – других прав в свете не знают, и всякий, кто явится без них в свет, будет рабом его, рабом самым жалким, ничтожным, таким, что, как блага, будет он просить, как милости, умолять забвения, что у него есть душа, есть сердце, есть ум – просить, чтобы душа его заменилась эгоизмом, сердце бесчувственностью, ум приличиями… В большом свете, где все кажутся так равны, так равно веселы, так равно богаты, тма степеней разделяет людей, и нигде нет так низко и так высоко расставленных в глазах своих товарищей… Вы не знаете, что за иную из великолепных карет, которые подъезжают к подъезду бальной залы, заплачено так дорого, как не платят люди за высшее блаженство в мире; вы не знаете, что иного человека, так щегольски одетого, по приезде с вечера дома ждет бессонная подушка должника, что с бала могут отвориться для него двери в тюрьму, что после великолепного ужина грозит ему голодное завтра… Ужасна бедность, ужасно унижение, везде ужасны они, но нигде они так не ужасны, как в большом свете. Не думайте, чтобы свет указывал на них – нет! – но если он не говорит, не думайте, чтобы он и не понимал, не знал их и, молча, неподвижный, бесстрастный, не давал чувствовать каждому своему страдальцу, что он все видит и знает… Боже! Когда все так равно, так весело становятся в кадриль, – бездна разделяет двух рядом стоящих партенеров одной кадрили и отчаяние сердца, позор бедности прикрыты у одного из них только модным фраком…

Но я был увлечен, я не мог возвратиться и все приносил в жертву кумиру светской жизни – страдал, терпел, забывал свои обязанности, вошел в неоплатные долги… Грозное письмо дяди напомнило мне, что скоро лишен я буду, может быть, насущного хлеба, – он сведал о моей рассеянной жизни… А куда мне было после того броситься!.. В Неву?..

Только немногими днями подарило меня провидение, немного дало мне дней радостных в ужасные три года: отец Паулины был проездом в Петербурге; он ехал с семьею за границу, и я увидел ее, и она изумилась, увидя меня. Мой внешний вид, мои приемы, мое обхождение показали ей во мне не прежнего неловкого чиновника департаментского… Она не стыдилась теперь любви моей – не стыдилась, видя меня подле себя… Три дня – и, к счастью, мы провели их не на балах, не в собраниях, – три дня мы были вместе, были счастливы…

Но взгляд Паулины снова раскрыл мне гибель сердца моего и страшное расстояние, разделяющее меня, бедняка, от нее – богатой, светской девушки. Неужели мне повторить историю отца моего?.. Никогда!

Окаменяющий взор отчаяния, когда я расстался опять с Паулиною, мог я отогнать только безумным рассеянием…

На другой день после того, когда тюрьма угрожала мне за долги, когда мне велено уже было подать в отставку, когда отвратительный эгоизм раскрылся мне во всех меня окружавших, – я сделался наследником всех богатств моего дяди… Меня уведомили о внезапной смерти его. Я даже не обрадовался тому сначала. Быстрый переход из отчаяния ко всему возможному на земле блаженству оглушил меня… Старик, старик! ты, томивший меня столько лет, – если бы еще несколько дней… кто знает? На все дары счастья, которые бросил ты мне из могилы, служил бы ответом полицейский рапорт: «Реченный Антонин N. N. прекратил жизнь свою самопроизвольно»… А какой рапорт подали бы мы с тобою там – в вечности?..

Слава богу! это прошедшее.

Но у меня волосы становятся дыбом при одной мысли… Спрашиваю сам себя: точно ли все прошло? Точно ли я близ Москвы? Точно ли я близко к Паулине?

Заря загорается на небе… Прочь все, что миновалось, – настоящее мое! Лошадей, скорее лошадей! В Москву, в Москву!

Как они изумятся, как она изумится! Она ничего не знает – на что мне было писать? На что было медлить лишним часом пребывания в Петербурге? Они подумают, что к ним явился прежний, бедный Антонин, а я – я вдруг предложу ей богатства мои – сердце ее принадлежит мне давно – тому шесть лет, как она сказала мне о том. После того ни однажды не смел я говорить ей, напомнить ей, но она меня понимала; ее взор сказывал мне все, чего не хотели мы говорить.

Колокольчик звенит! Какой виртуоз играл для меня когда-нибудь усладительнее этого колокольчика… Бегу, бегу!.. Мчись скорее, Антонин…

II

Вот чего я не ожидал – такой веселой встречи с Паулиною!.. Однако ж – мне досадно.

Чуть не загнал я чудную тройку моего ямщика на двадцати верстах; едва успел я кое-как одеться и чрезвычайно изумился, когда, подъехавши к дому отца Паулины, увидел ворота и окна запертыми – так еще было рано, что все спали в доме! Только старый дворник мел улицу. Он узнал меня и обрадовался мне.

– В Москве ли барин? – был первый мой вопрос.

Не нелепость ли: до тех пор не подумал я, что они могли уехать в деревню; но, слава богу, они в Москве.

– Неужели у вас еще спят? Барин всегда прежде вставал так рано.

– Со времени последней болезни он очень ослабел, – говорил мне старый Михайло, и подробно начал он рассказывать о болезни старика барина и о том, что он встает ныне очень поздно. Я готов бы был проговорить с Михаилом, пока все встанут в доме, если бы не спросил: «Здорова ли барышня?» – «Здорова, слава богу, но ее нет теперь дома – она гостит, – я побледнел, – у тетушки своей Прасковьи Ивановны, которая теперь живет на даче, в Останькове». Чуть не закричал я от досады. Прасковьи Ивановны Свистуновой я никогда терпеть не мог…

Что мне было теперь делать? Я пошел поспешно, без плана, без цели и сам не помню, как дошел до Кремля. Здесь я опомнился.

Странное дело. Теперь, когда оборвалась так неожиданно надежда, которою жил и дышал я в последнее время, мне было теперь все равно, раньше ли, позднее ли увидеться с семьею Паулины. И я принялся осматривать Кремль, как добрый провинциял, приехавший в первый раз в Москву, глядел на царь-пушку, на царь-колокол, полез на Ивана Великого… И когда я без всякого чувства смотрел на чудную панораму Москвы с башни Годуновской, внезапная мысль: «А может быть, она приедет сегодня утром в Москву, и теперь она уже дома?» – так поразила меня, что я опрометью бросился с колокольни, чуть не свалился с лестницы и через полчаса был уже в доме отца Паулины.

Я нашел большие перемены в его столь знакомом мне доме: старая мебель была заменена наполовину новою, готическою; комнаты отделаны на новый лад; я не узнавал ни комнат, ни мебелей. Старик также совсем переменился. Полуразбитый параличом, он неподвижно сидел в своих креслах. Но он встретил меня по-прежнему.

– Верно, по командировке? – сказал он. – Надеюсь, что ты не тратишь времени по-пустому и не поневоле оставил Петербург? – Голос его выражал полуупрек.

Я понял, улыбнулся, засмеялся, уверил, что послан по делам в…скую губернию. Совесть старика успокоилась. Он обнял меня.

– Что дядя?

– Вы знаете, что я получаю от него одно письмо в год.

– А я и того не получаю.

Начались разговоры о Петербурге, и скоро узнал я, что Паулина приедет сегодня вечером к балу, который дают в Дворянском собрании. Скоро простился я, отказался от обеда и вечером явился на бал. Кадрили уже начались. Тотчас отыскал я Паулину, и как не отыскать Паулины – спросите, посмотрите сами, кто первая в собрании? Это, верно, будет она.