Николай Переяслов – Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь (страница 12)
Еще один из выпускников Керченской гимназии Федор Аверкиев, выпустившийся в 1913 году с серебряной медалью, позже написал в своих воспоминаниях, как после приезда в Керчь известного авиатора Сергея Уточкина и показа его полетов на биплане «Фарман-IV» его друг Ера Шенгели «решил строить планер и привлек к этому меня. У нас не было нужных знаний, но было много энтузиазма. Во дворе, где жил Ера, закипело строительство. И вот планер из деревянных планок и бамбуковых жердей, обтянутых коленкором, готов. Первый полет намечался в городском саду, где были, как нам казалось, подходящие для полетов холмы на открытой поляне.
Нести на руках планер пришлось через весь город. Как мы ни отбивались от мальчишек, заинтересованных нами и нашей ношей, за нами увязалась целая толпа. От них мы получили, можно сказать, авансом восторженную оценку нашего «полета».
Полет окончился, не начинаясь, безобидной аварией. Ера прыгнул с холма, вооруженный планером, но тут же упал на землю с обломками крыльев. Однако его эмоциональное возбуждение было так велико, что он, невзирая на печальную действительность, уже сидя на земле, лихо воскликнул: «Ура, лечу!» Дружный смех зрителей был ему ответом…»
А еще в 1916 году им было написано замечательное стихотворение «Полет», которое он тогда же читал на большом поэтическом вечере в зале петроградской городской Думы, где он выступал тогда вместе с Игорем Северяниным:
В те годы Шенгели жил на Мещанской улице, которая сегодня называется Самойленко; с 1826 года на ней находился Керченский музей древностей, который давал юному Георгию немалую долю вдохновения и знаний. В своем неоконченном романе «Жизнь Адрика Мелиссино» он потом написал:
«Необычайно сладкое и странное чувство он испытал, когда они подошли к великолепной «гидрии». На подставке стояла ваза, почти такой величины, как Адрик, вся черная, блестящая, в равномерных рубчиках, бежавших от горла, огибавших бока и опускавшихся к подставке. Она была совершенно простая, без всяких украшений, и – непонятно чем и почему – была необыкновенно прекрасна. На одной из ее ручек были вытиснуты какие-то буквы. Слав Славич сказал, что это – имя гончара, который ее сделал, и что звали его «Эвний», вероятно, сокращенное от «Евгений». Адрик прикоснулся к вазе, ощутил ее холодок, и сладкий холодок пробежал у него по позвоночнику. Эвний! Он жил две с половиной тысячи лет назад, он сделал эту прекрасную вазу, – и вот имя его звучит, а его вазой любуются! Он, Адрик, точно пожал руку этому древнему Эвнию, благодаря его за созданную им красоту! Сделает ли он, Адрик, что-либо такое, чтобы через две тысячи лет вспоминали его имя? Адрик не мог бы сказать, что он чувствует, но никогда у него не было такого странного, сладкого, пронизывающего чувства. Вечность!..»
Через два с лишним десятилетия Георгий напишет стихотворение «Поэту», в котором опять всплывет эта запавшая ему в душу удивительная ваза:
В этом году Шенгели съездил с Сергеем Векшинским в Батум и обратно, потом еще побывал в Феодосии, а затем поселился жить в большом доме у Векшинских.
Осенью 1913 года Георгий познакомился с приехавшими в Керчь на «олимпиаду футуризма» поэтами И. Северяниным, Д. Бурлюком, В. Баяном и В. Маяковским, к которым он пришел на встречу в гостиницу «Приморская». О том, как все это произошло, через очень много лет описал сам Шенгели:
«Я – гимназист старшего класса, через полгода – студент! Я пишу стихи. Их многие пишут: Юра Брженчковский, Федя Мишинов, Женя Сирин, Женечка Массино. Но я один – футурист.
Раннее утро; я спешу в гимназию. По главной улице – вереница извозчиков: прибыл утренний поезд. В одном из фаэтонов, – вижу мельком – какие-то бритые джентльмены, фаэтон поворачивает налево за угол: едут в “Приморскую” – лучшую гостиницу городка.
Проходит три часа, закончены уроки, наступает “большая перемена”: час досуга. Позавтракав в гимназическом буфете, где за семь копеек дают весьма приличный бифштекс, я устремляюсь на бульвар, надеясь повстречать хорошенькую гимназисточку и эпатировать ее чем-нибудь. На углу афишная витрина. Я бегло гляжу и вдруг застываю:
Дальше – всякие “занятности” – оглушительные тезисы докладов и пр.; цены местам…
Я читаю и перечитываю – “Игорь Северянин”!
Я уже с жадностью проглотил “Громокипящий кубок”, половину запомнив наизусть (память у меня “клинописная”); я чуть не наизусть знаю фельетон Чуковского о Северянине (в 1943 г. я удивил Корнея Ивановича, сказав ему несколько фраз из этого фельетона).
“Владимир Маяковский”! Это имя я уже не раз встречал в “Журнале для всех” под непонравившимися мне стихами, которые, впрочем, я тоже помню наизусть.
“Давид Бурлюк”! Это имя встречал я: да! Он ходил с раскрашенным лицом…
“Вадим Баян”?.. Но мне нравится и то, что он – Вадим, и то, что – Баян, и то, что он будет читать “Лирионетты и баркароллы”.
Пойду, пойду на “олимпиаду”! Хотя… гимназистам, верно, не позволят. Ну, конечно, в штатском проберусь на галерку; “Араб” (гимназический педель) туда не пойдет; если пойдет, так Герман (милейший и кротчайший Герман Готфридович Беме), а это – свой человек. Пойду!
И вдруг меня осеняет прозрение: да ведь те бритые джентльмены, проскользнувшие мимо моего рассеянного взора в “Приморскую”, и есть, несомненно,
И я мгновенно принимаю великое решение.
Гимназия – к черту! Гимназисточка – по боку! Я сейчас иду в “Приморскую”! Пойду к ним!.. Я прочту им… мои стихи!..
У меня колотится сердце; я мчусь по липкому осеннему тротуару.
“Приморская”. Вхожу в вестибюль. На черной доске постояльцев мелом написаны фамилии: Дурацевич… Попандопуло… Бурлук… Номер такой-то.
Иду по красной дорожке пустынного коридора. Вот этот номер. У меня холодеют пальцы. А вдруг они меня не примут? А если они скажут, что мои стихи плохи, что я бездарность? Уйти?
Нет! – и я сильно стучу в дверь. За дверью слышна какая-то суета, движение. И только через полминуты резкий и повелительный голос произносит:
– Войдите.
Вхожу. Обыкновенный “роскошный номер” провинциальной гостиницы. Справа диванчик, перед ним стол, окруженный стульями, слева ширмы. На диванчике сидит человек в коричневой куртке с бронзовыми плоскими пуговицами, украшенными изображением якоря. У человека чрезвычайно длинное лицо. По ту сторону стола, лицом ко мне, сидит другой, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. У него тяжелая челюсть, нахмуренные брови, темные, желчные воловьи глаза. Он сидит, отодвинув стул и погрузив на стол ноги; между огромными подошвами – тарелка с остатками яичницы. Третий человек стоит посреди комнаты. На нем расстегнутый сюртук, бархатный зеленый с рельефными разводами жилет. У него круглая голова, оттопыренная губа. Он смотрит на меня в лорнет. Глаза у него колюче сверкают. Четвертого в комнате нет.
Я лепечу:
– Могу я видеть г-на Бурлюка?