Николай Крыщук – Сохранить в облаке (страница 7)
Сегодня позвонил и сказал, что не спал с 6 утра, – приснилось, что из дупла во дворе на Фонтанке чуть не украли книжку Мандельштама. Я говорю: „Уж не мания ли у тебя началась“. Витя (брат) попросил на субботу и воскресенье прочитать – за что люди сумасшедшие деньги платят. Не дал, читал дома Вите и отцу „рыбий жир ленинградских ночных фонарей“».
Не буду анализировать. Здесь все значимо и любопытно вплоть до содержания предлагаемого ченча, реакции родственников на сумму, сна, ошибки в цитате из Мандельштама (еще не читан толком) и наивного просветительского домашнего чтения.
То есть время всегда работает в пользу монумента и легенды. А мы потом всю жизнь гоняемся за крупинками выбитого им песка.
Автобиография текста
Цитирование
Е. Н. утверждает, что цитирование в поэзии может быть исключительно метрическим. Кроме категоричности, смущает очевидное существование других примеров.
Другое дело, что метрическое совпадение – аргумент в пользу сознательного цитирования. Как, например, того, что строка Крылова «Осел был самых честных правил» подарила начало для «Евгения Онегина», хотя Юрий Лотман пытается это отрицать.
Но вот последнее стихотворение Блока «Пушкинскому Дому» написано определенно на пушкинской волне (о чем у нас с Е. Н. и шел спор).
Совпадение со строками Пушкина о Москве никак нельзя назвать случайным:
Звук как определение слова впервые встречается у Пушкина. Повторить такой сильный прием для выявления любви и восхищения, то есть эмоций, главенствующих над рациональным, да и просто словарным смыслом слова, нельзя случайно.
Другое дело, было ли это осознанным повторением. Через несколько строф Блок осознанно выделяет курсивом тайную свободу. Но так он выделяет собственно тему разговора, тему стихотворения, а первое цитирование попадает в стих невольно.
Возможно, это и не цитирование. Таких игр много в поэзии. И все они проходят по капризу, под диктовку и по правилам языка.
Евангелие
Детская читательская вера в правоту и достоверность текста сохранилась во мне едва ли не до нынешних времен. Поэтому весомее прочих аргументов в пользу исторической реальности Христа я всегда считал канонический текст Евангелия, а не, допустим, свидетельство Флавия. Детские же мои соображения хранились бережно и неприкосновенно, как елочные игрушки в коробке.
Никакие доводы и соображения, так или иначе развенчивающие Христа (включая обстоятельные книги Юлии Латыниной), не могут пробить эту веру.
Многие исследователи полагают, что авторами четырех Евангелий были другие люди. Доказывают, что один автор был талантливее или образованнее другого. Указывают на древние источники жанра, композиции, стиля.
Но как объяснить, что по силе и значительности в читательском восприятии эти тексты иногда полуграмотных людей не могут сравниться ни с одним из шедевров мировой литературы? И что без них не может обойтись почти ни один автор, независимо от степени своей религиозности?
Люди. И фигуры
На вопрос «А если бы Бог существовал и у вас был шанс с ним встретиться, о чем вы спросили бы его?» профессор Стивен Хокинг ответил так: «Если угодно, вы можете называть законы природы „богом“, но это не тот персонифицированный Бог, с которым вы можете встретиться и задать ему вопрос. Впрочем, если такой Бог действительно существует, я спросил бы Его, что Он думает, например, об одиннадцатимерной М-теории».
Замечательный ответ.
Легенда: Альберт Эйнштейн провел свои последние часы на Земле, вычерчивая что-то на листе бумаги в последней попытке создать теорию всего. Спустя шестьдесят лет Стивен Хокинг покинет мир, думая над обоснованием одиннадцатимерной М-теории, в которой видел шанс создания полной теории Вселенной.
Вспоминаю мой разговор на радио в очередной юбилей Эйнштейна с физиком, которого мне посоветовали продвинутые друзья. Он был вял. На мою эрудицию, накаченную недели за две, не велся. «А помните, как сын спросил Эйнштейна?..» – «У него был сын?»
Наконец я его толкнул и разбудил каким-то вопросом. Он заговорил молодо и азартно, почти забыв про меня:
– Понимаете, совсем скоро физики найдут универсальную формулу, и все станет ясно.
– Когда же этого стоит ожидать?
– Лет через шестьдесят.
– То есть физика закончится и ученые останутся без работы?
Мой собеседник смущенно и счастливо улыбнулся.
Я понял, что передо мной сумасшедший.
Возможно, в этой «точке безумия» сходятся не только ученые и поэты. И тогда дело не только в потребности любви и защиты, но и в амбициозной жажде победы и открытия. Можно, конечно, признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же. Тогда проблема либо снята, либо повернулась в профиль.
Автобиография текста
Быть может, не лучший термин я изобрел в студенческой работе о Мандельштаме: поэтика инфантилизма. Инфантилизм обычно рассматривается как социальная или медицинская патология. На явление социального инфантилизма особенно напирали в те оттепельные годы наши прозаики и психологи. Но я имел в виду ни то, ни другое, а скорее третье определение: «Инфантильный мужчина – это мужчина, у которого сохранилось детское восприятие мира, ярко выраженные ребячьи черты».
Однако и не совсем это. Не ту, во всяком случае, ставшую пошлой истину, что в каждом художнике живет ребенок. Сравнение взрослого с ребенком вообще чревато пошлостью. Честно говоря, я и сейчас затрудняюсь с отсылкой к предмету сравнения. Речь идет о чертах житейских, поведенческих? В определенной степени да. О поэтическом приеме? Скорее всего. Философия Бергсона, опиравшегося на до-интеллектуальное, до-языковое сознание? Несомненно. И все же решето слишком крупное, главное сквозь дыры исчезает.
Когда я писал, разбирая стихи «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…»: «За ритмическими изменениями ощущается канон. Похоже на гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка», разве я имел в виду интуитивизм Бергсона или недоразвившиеся легкие поэта?
Необходимы были новые продвижения в теории познания, показывающие, что мир состоит не из отдельных вещей, а из процессов, внутри которых находится сам наблюдающий, и познание происходит не только от частного к целому, а от целого к частному. Да и речь в этом случае надо вести не о познании реальности, а о ее переживании.
Близко к определению этого явления не только в словесности, но и в культуре в целом подошел Александр Генис в статье о Мандельштаме: «Разъятая научным анализом вселенная опять срастается в мир, напоминающий о древнем синкретизме, о первобытной целостности, еще не отделяющей объект от субъекта, дух от тела, материю от сознания, человека от природы».
Но и под этим большим покрывалом пропадает конкретика, обаяние и загадочность поэтики Мандельштама. Хотя в студенчестве я писал о том же. «Уворованную связь» поэт ищет и находит в детском синкретизме («осязает слух», «зрячие пальцы», «звучащий слепок»). В поисках «уворованной связи» приходится «скрещивать органы чувств», перелетать через разрывы синтаксиса… Детскость ощущается и в выборе объекта: комар, спичка; в эпитетах, то есть в выделении преимущественных качеств: «розовая кровь», «сухоньких трав»; в словах с уменьшительно-ласкательными суффиксами: песенка, лесенка. Определяемое превосходит определяющее по масштабу и значительности: воздух – стог – шапка. Шорох и звон наделены новой модальностью: «Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?»
Поэтическое сознание Мандельштама перекликается с фольклорным, мифологическим. ‹…› Космос обитает в окружающих предметах. «Когда понадобилось начертать окружность времени, для которого тысячелетие меньше, чем мигание ресницы, Дант вводит детскую заумь в свой астрономический ‹…› словарь». ‹…› Поэт находится в поисках эмбрионального состояния мира, «ненарушаемой связи» всего живого, поэтому «единство света, звука и материи составляют ‹…› внутреннюю природу стихотворения».
Но и к этому дело, повторяю, не сводится. А разве не просится в детскую книжку замечательное:
И воронежские строки написаны строго по канонам детской жалобы: «На вершок бы мне синего моря, / на игольное только ушко…» И слово «извиняюсь» все же, кажется, связано с наигранным, детским, а по существу – ерническим простодушием в пандан «языку трамвайных перебранок». В поздних стихах Мандельштам полюбил употреблять взрослые, «зощенковские», чужие для того, кто якшается с аонидами, слова, гордясь своей детской переимчивостью, умением превратиться в неопознаваемого прохожего (вроде: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!»).
Понятно, что мотивы, источники и смыслы у всех этих форм «инфантильности» разные.
Претензии к моему выступлению на семинаре высказала назначенный оппонент Татьяна Калинина: говорить о поэтике инфантилизма у Мандельштама, который тяготеет к одической поэзии, к классицизму, к готической архитектуре, – значит расписаться в отсутствии поэтического слуха. Спор этот сегодня вряд ли стоит продолжать. Разве что поделюсь репликой, которая пятьдесят лет назад по причине своей несерьезности в регламент семинара не вместилась.