реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Крыщук – Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками (страница 5)

18

Четыре жирные кляксы

– Андрей, ты человек, который не много рассказывает о себе. Скажи, в силу каких обстоятельств – внутренних мотивов или биографической случайности – ты пришел на филфак, оказался в литературе и, в конце концов, стал критиком?

– На филфаке я оказался не случайно. Не потому что так любил литературу, но с литературой у меня с детства связаны приятные впечатления. Приятели моей мамы, ее одноклассники, стали очень хорошими филологами, веселыми симпатичными людьми. В детстве я проводил в их обществе много времени, и человеческое обаяние этих людей как-то вовлекло меня в филологию.

– Стихи писал?

– Писал, но кто в известном возрасте не пишет стихи? Это все ерунда. И было это уже в девятом-десятом классе, когда у нас сложился кружок, близкий к литературе. Мы выпускали стенгазету, за которую нас чуть не исключили из школы, потому что это было время венгерских событий, и на нас пытались навесить Бог знает что. Название газеты было странным: четыре жирные кляксы и знак восклицания. Вот власти и пытались догадаться, что за этими кляксами стоит. А нас просто было четыре человека, пятый был из другого класса. Но газету (два выпуска), тем не менее, содрали со стены и повезли в райком. Там пытались доказать нашу «связь» со студенческой литературной группой «Голубой бутон», о существовании которой я узнал лет через сорок.

После всей этой истории и окончания школы я и пошел на филфак. Хотя о филфаке у меня было самое смутное представление, не знал, что там буду делать: романы писать или кого-нибудь изучать.

– И чем оказался тогда филфак на самом деле?

– В реальности совсем не тем учреждением, которое я себе представлял. Вот пример моего недомыслия. На первом курсе фольклор у нас читал Пропп, один из самых великих ученых филологов. Фольклор я тогда знал плохо, но Блока уже знал. И я стал лепить Проппу на экзамене нечто по статье Блока «Слова и краски». Он обрадовался, что я это знаю, поставил мне пятерку и пригласил в свой семинар. Я ушел довольный, думая про себя с усмешкой: «Если на первом курсе меня сам Пропп пригласил в семинар, то что же будет дальше?» И в голову не пришло, что дальше все пойдет по нисходящей: от фольклора и древнерусской литературы до советской литературы последнего периода.

Спохватился я на пятом курсе и сказал, что хочу писать диплом по теории романа. Мне предложили взять какой-нибудь роман и написать на его материале работу с теоретическим уклоном. Я взял романы Каверина и написал то ли работу по теории романа, то ли небольшую монографию о Каверине. А поскольку Каверин был, слава Богу, жив, я с ним связался, мы как-то подружились и до его смерти встречались и переписывались.

Потом я год работал в издательстве Архангельска, потом какое-то время в «Лениздате», из которого чуть ли не в день пятидесятилетия советской власти меня выгнали за недостаточную лояльность и беспартийность. Мне намекнули, что пора выбирать более солидную организацию. Я спросил: «Которую из двух?» Они имели в виду партию, я – КГБ. Шутка не была оценена. Меня и Борю Парамонова, который работал корректором, осудили на собрании за распространение антисоветской литературы. Когда меня уволили, я отправился на вольную жизнь, много ездил в экспедиции – на Курилы, в Среднюю Азию, работал экскурсоводом в Пушкинских Горах…

Компьютер для первобытного человека

– А в критику ты пришел стихийным путем?

– В общем, да. С помощью каких-то статеек была возможность зарабатывать. При этом я не называл бы себя профессиональным критиком, а просто литератором. У меня нет устремленности найти какую-то вещь и подвергнуть ее критике. Больше волнует не литература, а эстетика, сама жизнь, пропущенная через литературу, эволюция культуры. Мысли мне интереснее, чем персонажи и даже их авторы.

– Зацеплюсь за слова «эволюция культуры». Что произошло с культурой за последние, скажем, сто лет?

– Всякая культура питается памятью о прошлой культуре. Но новаторской часто считается та культура, которая отрицает прошлую. При этом забывается, что ее отрицание есть обращение к еще более архаическим слоям. Тот же русский футуризм, пытавшийся сбросить с «парохода современности» литературу девятнадцатого века, шел в глубь архаического сознания.

Декадентство, из которого вышел футуризм, во многом связано с юношеской неврастенией, а не с одряхлением, как обычно представляется: подростковое своеволие становится нормой культуры. Отрицая социальные и нравственные нормы современности, оно обращается едва ли не к первобытному человеку. У этого было, правда, и философское обоснование – Ницше и многое другое. Такой декаданс происходит и сейчас, только без мощного утопического порыва. Просто первобытного человека нагрузили еще и компьютером. От своего могущества ему самому стало вдруг жутко смешно.

Перестройка

– Обычно литераторы первую половину своей жизни служат, а потом уходят на вольные хлеба. Ты большую часть жизни был на вольных хлебах, а потом пошел служить и стал главным редактором журнала «Звезда».

– Это получилось стихийно, но, думаю, все же закономерно. В 80‑е годы я довольно долго был литературным консультантом в отделе прозы журнала «Звезда». Среднее звено в «Звезде», как и в большинстве советских журналов, состояло из довольно милых, порядочных и образованных людей. Я хорошо изучил редакционную кухню, правила игры и был в дружеских отношениях с большинством сотрудников журнала. За журнал отвечали два человека: утвержденный в Кремле главный редактор и его первый заместитель. Протащить крамольный текст было невозможно, никакие редакционные совещания ничего не решали. И все же что-то проходило – печатались Юрий Казаков, Шукшин, Каверин.

Перестройка в «Звезду» пришла позже всего, потому что главный редактор Холопов верил, что вот-вот начнется «откат». Мы напечатали в «Известиях» письмо, которое подписала почти вся редакция. И началось противостояние: кто кого? Как ни странно, победило среднее звено, а не начальники. «Звезда» стала первым журналом в России, где главный редактор был назначен не в ЦК, а избран общим собранием писателей в Ленинграде. Прозаик Геннадий Николаев был человеком порядочным, у него была вполне подходящая биография: физик-атомщик, приехал из Сибири, партийный. Тогда все это еще было важно – ведь его кандидатуру утверждали все же в Союзе писателей СССР. В сущности, он принес себя в жертву. Как только ему исполнилось шестьдесят, он тут же подал заявление об уходе. «Звезда» стала первым свободным журналом и до сих пор принадлежит только редакции, а соредакторами были выбраны мы с Яковом Гординым. Никаких финансовых или партийных групп за нами не стоит. Из чего, впрочем, не следует, что небо над нами безоблачно.

Нигилизм русской литературы

– Вернемся все же к литературе, которая для литератора и есть жизнь. В чем сказывается личность человека, который пишет о литературе: в выборе предмета, в стиле или в чем-то другом?

– Мне представляется, что какая-то книга, стихотворение или даже фраза соответствуют моим житейским переживаниям, и я пишу о своих мыслях и переживаниях, которые вызвала эта книга. А могли бы вызвать, допустим, береза или разговор.

– В таком случае вопрос: как случился твой многолетний литературный роман с Георгием Ивановым, который привел к созданию прекрасной книги в Большой серии «Библиотеки поэта»?

– На Георгия Иванова я набрел довольно поздно (да просто не было книг с его стихами, написанными в эмиграции). И нашел в нем созвучный моему представлению о сути вещей взгляд человека, который вроде бы отрицает наш мир, но при этом все-таки им наслаждается.

Этот нигилизм очень в духе русской литературной традиции, хотя прямо так никогда и не обозначался. Мне кажется, на примере Георгия Иванова я внятно показал, что наш нигилизм является подоплекой нашей веры. Мы так или иначе сомневаемся в наличии следов божественного в мире, мир этот чаще кажется нам ужасным.

Эти ужасные чувства выражены у Иванова в гармонической форме, а все, что выражено в гармонической форме, прекрасно.

– А чем ты объяснишь такое свойство своего героя, как желание сочинять в мемуарах, вернее, присочинять, попросту – врать?

– У этого очень простое объяснение: находясь на расстоянии от чего-то (а писал он о России в эмиграции), мы воображаем это что-то не таким, какое оно есть. Далее: он не писал мемуары. Он хотел более сильно выразить то, что было когда-то, хотел сделать образ более реальным, чем сама жизнь, поэтому доводил любую ситуацию до гротеска. Из близких нам примеров: так писал прозу Довлатов. Она вся создана из узнаваемых деталей, но ничего общего с реальностью там нет.

– Но Довлатов все же менял при этом фамилии.

– Не всегда. В первом издании «Записных книжек» он написал, что профессор Доватур «заснул во время собственной лекции». Я говорю: «Сережа, что ты с ума сходишь! Доватур известнейший человек, один из лучших людей на филфаке. Что ты ему приписал?» Он: «А мне его фамилия по звуку подошла» (видимо: «Доватýр» – «заснýл»). В следующем издании стояла уже другая фамилия. А на самом деле он написал о себе, о реплике, которую получил в армии. В армии ему нужно было как «отличнику боевой и политической подготовки» выступать с каким-то докладом. Он что-то бормотал, бормотал, и приятель крикнул: «Серега, ты во время собственного выступления заснул!» Ему запомнилось эффектное, абсолютно жизненное наблюдение, и он приписал это профессору-античнику. Так написана его проза, так писал свои мемуары и Георгий Иванов.