реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Краснов – Мои великие люди (страница 49)

18px

— Тьфу! Вот моду взял, чтоб ему провалиться!.. Наш-то никому ничего не доверяет, все сам, все сам. А этот ирод… Господи, прости мою душу за погрешение! — Лявоновна крестится.

— Да это же работа, мама… К ней и съездить можно. Тут недалеко. Часа три на автобусе…

Разговаривали, прибирая на кухне, потом купаясь в ванне. Побанились и легли на диване в комнате Николая. Столько времени с дочкой с глазу на глаз, а все же не рискнула Лявоновна сказать о томившей ее беде.

Вадик, оставив в покое петуха, который теперь сидел на балконе, забирается к бабушке под одеяло, обнимает крепко за шею — стосковался, с весны не виделись. Отец-то с матерью за это время не раз наезжали в Дивное, а он дома сидел, болел коклюшем, — не брали его, опасаясь, как бы Лешкину девочку не заразить. Бабушка и сама по нему сильно за лето наскучала.

— Баб, ты где будешь спать? Скажи, где? — донимает малый. — Хочешь, я тебе свою кроватку отдам? Хочешь?

— А я умещусь на ней? Она же маленькая.

— Тогда ложись на мамкиной!.. Мам, не обязательно тебе с папкой спать. Пусть он уходит на свой диван. Он тут, а мы там — как хорошо! Правда, ба?

— У вас же раскладушка есть…

Вечером смотрели телевизор, лежа в своих постелях. Лявоновне он в новинку, однако же, что происходило в ящике, долго не могло отвлечь ее от навязчивых мыслей, более того, раздражало непрестанным шумом, громкими криками, мешавшими вести разговоры. Там мелькали широкоплечие, здоровенные парняги в шлемах наподобие казанков, носились взад-вперед, размахивая палками, гоняя какой-то черный кругляшок. Вадик в восторге, даже Николай нет-нет да выкрикнет:

— Вот это игра! Вот это хоккей!

Мало-помалу и саму Лявоновну увлекло происходящее в телевизоре. Прежде всего ее удивило, как это можно так быстро бегать.

— Микалай, неужто это взаправду?

Оказывается, взаправду. Там лед, а на ногах у игроков коньки. А откуда льду взяться? Зимы-то еще нет. Да и зачем им играть на льду, на асфальте-то, наверное, лучше. И без коньков бегать легче, меньше бы падали. Это и многое другое было неясным, вызывало у нее вопросы и замечания. Что это у них, черненькое, что гоняют? И почему их вон сколько, а штучка только одна? Дали хоть бы две. Почему у всех дубинки, а у полосатенького ее нема? А почему вон тот, который бегать не хочет, лицо спрятал? Зачем так много людей за стеночкой-то, аж до самого потолка? Им, наверное, деньги платят, этим-то, что глядят и кричат. А за что игроки так стараются?

Когда кое-что выяснила, стало еще интересней — за всякий промах вслух выражала свою досаду.

— Вот чертяка! Лавит и лавит, треклятый, этот-то защитник!.. Все ноль да ноль. А тот, в маске, стоит да стоит на одном месте. Не хочет медаль заработать.

— А на что им медали? — захлебываясь в смехе, спрашивает зять, и чувствуя подвох, она отвечает уклончиво:

— Медали, чтоб люди видали…

Вдруг в телевизоре вместо людей забегали всякие звери, большие и маленькие, зарычали, и Лявоновна приняла их за настоящих, лишь одно она никак не могла понять: почему они говорят по-человечески.

— А это что, понарошку? — и рада, что сама догадалась.

Пока неправдашный волк гонялся за неправдашным зайцем, ей было скучно. Лишь Вадику одному было весело. Но вот снова появились парни с дубинками — снова гляди да переживай. А потом в телевизоре начались всякие чудеса, какие и во сне не снились. Вроде бы правдашный человек ходил с хлыстиком среди вроде бы правдашных не то тигров, не то львов, командовал ими, вроде бы правдашные девчонки на льду крутились волчком, и вроде бы правдашные люди сигали в воду в одних трусиках с вышки, что повыше городского дома, кувыркались вертушком, взлетали вверх на несколько саженей и всякое другое вытворяли, самое невозможное. Зять то и дело допытывался:

— Мама, а это понарошку или не понарошку?

Она отвечала с уверенностью, что не ошибается, но все падали от смеха: как видно, всякий раз получалось у нее невпопад. И все ж она отстаивала свою правоту:

— Да разве бы звери его не слопали!.. Да разве ж может человек вертеться тах-то, как юла!..

Это только прибавляет смеха. И то сказать, они по большим городам жили, всего насмотрелись, а что довелось видеть ей, домоседке, — лишь село свое да поля, огород да скотину. Кажут в телевизоре всякое, разобрать не трудно, где человек, где медведь, волк либо какая другая зверюга, а правдашные они или неправдашные — кто их поймет.

После всех чудес в ящике что-то щелкнуло, и в нем появился сердитый мужчина с усиками и при галстуке, принялся читать по бумажке о копке свеклы, о севе, о навозе, о зиме. Зять подошел, нажал на ящике красненькую кнопочку, и усач сначала замолк, а потом и вовсе его не стало. Был-был и непонятно куда подевался.

— Микалай, ты его совсем выключил?

— Совсем.

— Совсем-совсем?

— Совсем-совсем. А что?

— И он нигде-нигде больше не гомонит?

— Говорит. А вон, слышите, за стеной, у соседей.

Прислушалась, и точно — не только за стеной, но и вверху, и внизу слышен голос усатого мужика. Вон оно что — значит, в каждом телевизоре такой-то…

Все уснули в квартире, лишь к Лявоновне сон не идет, хоть глаза выколи. То ей подушка не мягка, а это — та самая, что из дома привезла, то под боком жестко, хоть дома-то и вовсе на камнях спит, на печке. Мука мученическая: ведь за сто верст от своего жилья, а всеми своими думами к нему привязана.

Всплывают в памяти и обретают свой смысл даже такие мелочи, на которые и внимания-то не обращала.

Оженился Лешка зимою, а по весне усадьбой занялся — перестроил сараюшки, погреб, поставил водонапорную колонку, понасажал по всему огороду молодых яблонь, начал хату перекрывать. Кому выгребать мусор, кому деревья поливать? Матери. Из дочерей в доме никого, а молодая на сносях. Особенно сад мучил: покачай-ка день-деньской воды, потаскайся с ведром по бугру туда-сюда. Цибарка здоровая, тракторная — когда-то полную носила, посвежей была, — а тут и по половинке носить уморишься: столько кустов полить надо. Лешка шифер крепил, увидел с крыши, что мать льет под дерево не по полному ведру, кричит:

— Мама-а! По цельному лей!

Лишь усмехнулась на его замечание: «Высоко, парень, сидишь, далеко видишь. Тяжело, Леша, по цельному-то. Тут надо ведер двести перетаскать». И продолжает носить по половиночке. Лешка опять кричит:

— Мама-а! По полной цибарке лей!..

Тогда еще мамой звал. И сноха так звала. А как народилась Людка, оба матерью звать перестали: бабка да бабка. «Какая же я вам бабка?» — говорила им иной раз, выйдя из терпения. День-другой позовут как положено, и снова: бабка. Нинка-то ладно, какой с нее спрос, она чужая. Обидно, что сын так зовет. И поправлять всякий раз — не напоправляешься.

Противней всего, что они шушукаются за ее спиной. Нинка всем своим видом показывает, что в свекрови не нуждается. Если обратится когда, то лишь с упреками: и это ей не так, и то ей не так. Сын слышит, мо-ол-чит. Сама же не терпит ни малейшего замечания. Как-то, одевшись как в гости, стала у печи. Лявоновна, жалеючи ее наряды, и скажи, дескать, не по-людски это, надо переодеться в домашнее, а потом уже за рогачи браться. Сноха так и пырскнула. Спасибо Маруське, дочке, — выслушав очередную жалобу, надоумила мать:

— Да пусть в своем наряде она хоть через печную трубу лезет, а ты молчи!

После этого все неправды терпела, все наскоки. Но однажды, не выдержав, как-то само собой получилось, сказанула пару зряшных слов. Сидели всей семьей во дворе за обедом, в это время мимо прошла одна из бывших Лешкиных ухажерок, которая и прежде Лявоновне нравилась, а теперь, подросшая, раздобревшая, еще больше приглянулась. Ну и словно лешак потянул за язык-то.

— Не Нинку тебе, Леш, надо было бы сватать, а вон кого — Нюрку Знатцеву. Не девка, а ягода! Что ты на ней-то не женился?..

Маруся, узнав о новой ссоре, раздосадованная, выговаривала матери, чуть не плача:

— Разве ж можно так, мама? Он любит Нинку, а ты такое брякнула. И при ней. Зачем так?.. Кому это понравится, сама посуди… Как же теперь быть, не знаю. Может, повинишься?

Перед кем виниться? Перед ними? Это Лявоновне кажется неприемлемым. Они обижают, а ты молчи. Как бы не так! Был бы Федор жив, муж, разве он дал бы в обиду и разве в чем осудил бы? Да никогда! А что он сыну бы сказал?.. Мал ты был тогда, сынок милый, когда мать под бомбежкой днем и ночью тащила тебя на себе, уходя от немцев, собой прикрывала, пуще своей жизни берегла. Да если б знала, чем ты отплатишь за это, оставила бы тебя тогда где-нибудь, на дороге бы бросила!.. В чем сейчас-то не угодила? Или сложа руки сидела? Картошку на огороде выкопала почти что одна. Прибрала всю кукурузу, всю гичку, всю гудину. Торфу наготовила на всю зиму. Понатягала сена с чибисника и бураков, как приказывала Нинка, с колхозного поля — сколько ночей из-за них не доспала. И гусей, и утей, и курей, и овец, и корову — всю живность обихаживала. Двух кабанов вырастила, бычка. Для вас надсаживалась, не для себя. Жили за ней как за каменной стеной. И вот отблагодарили… Из-за подушки и вовсе Нинке не было причины сыр-бор затевать. Не ею она собрана, не ею сшита. А перьев там, в мешке, на потолке, еще на пять хватит: шей, не ленись…

Сон пришел где-то под утро. Но едва на балконе захлопал крыльями петух, готовясь пропеть зарю, Лявоновна быстро начала одеваться, думая, что она дома и пора идти доить корову, разжигать печь, готовить завтрак. Поблукала впотьмах по комнате, поняла, что торопиться ей никуда не надо, и снова забралась в постель. Почти с наслаждением представила себе, как сейчас Нинка ворочается в кровати, будит Лешку, как они сонно переговариваются, тягуче позевывая — ох, как не хочется им подыматься в такую рань. Плохо ли им было за матерью-то.