Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 95)
— А я в Париж поеду.
— Что ты там забыл?
— Куклу бабушке привезу, ходячую, с длинными, до пола, волосами и с моргающими ресницами.
— Да на что ж ей кукла? Ей теперь душу готовить надо.
— А у нее не было никогда игрушек…
Джон не заметил, как она вошла потихоньку и уже читала его письмо к внуку, а услышав слова Гаврика, почему-то смутилась и, словно в чем-то виновата, наклонив голову, отправилась в коридор, успев на ходу, однако, проворчать:
— Забивай ребенку мозги с детства своими записками. Еще успеет, наработается вдоволь.
— С детства к труду привыкают. Вот мы… А что это ты быстро вернулась?
Гаврик не дал ответить, перебил:
— Я вот в Париж съезжу за куклой, а потом к тебе вернусь и стану тоже пастухом.
Дед посмотрел в окно: синее небо оставалось синим, белыми — облака по нему, трава на канавах прорезалась — зеленая. Все стояло на своих законных местах. Как положено. И только дети никогда ему не были понятны — ни свои, ни чужие. Городские мечтают быть пастухами, а деревенские, не успев привыкнуть к сухому носу, мчатся в город, так никогда и не делаясь городскими. Они изредка здесь навещают отцов и матерей, и ему видно, как они заметно раз от разу стареют, и животы их с каждым приездом становятся все пухлее, но на лицах, как на младенческих, ничего не написано: соскучились ли и вправду или состарились? А то чего бы сюда приезжать без дела?
Загремела подойником жена: после отела корову доили часто — и сказала, не переступая порог, скороговоркой:
— Тебя ведь и на этот раз выбрали. Сколько ни уговаривала — ни в какую… Мол, он на пенсии семь лет, а не отдыхал нисколько. Пастухом, говорю, выбрали, так что готовь кнут и трубу, — досказала она из-за двери.
Джон лишь крякнул и посмотрел на повеселевшего Гаврика.
— Опять все ягодные места обойдем, а ты, может, мину найдешь и мне покажешь… — зачастил он взволнованно.
Джон махнул сокрушенно рукой и пошел в третий раз в предбанник, на свое законное место для курения, где бабка, опасаясь пожара, поставила ему миску с песком для окурков, — посидеть в одиночестве. Подумав там с полчаса, вернулся в дом и сказал:
— Ладно, шут с вами, попасу еще годик. А за это ты меня отпустишь в Мешков.
— Что ты там забыл?
— Зубы вставлю. У Коростылева, помнишь? Воевали вместе.
— Я-то помню, да он забыл.
— Эх ты, — отвернулся от нее Джон, — думай, что говоришь.
Коростылева он видел после войны один всего раз — случайно, на улице, когда ездил в Мешков выписывать на фабрику фанеру для нового дома. Фанеры Джон тогда так и не выписал, потому что, пока отмечали с другом встречу, успел забыть, зачем приехал. Да и гори огнем эта фанера, если душа освежилась воспоминаниями: и про шляпу, и как Джон в Польше для своего артиллерийского расчета мыло раздобыл, и про ночевку в одном чешском городке, где они с Коростылевым и с Никитой ночевали в каком-то доме, словно в царских палатах. Все заграничные города вспомнили и обсудили. Вспомнили тех, кто не вернулся с ними. Коростылев устроился работать в зубопротезном кабинете в городской поликлинике и уже тогда предлагал Джону подремонтировать «жевалку». Джон потом как вспомнит эту их встречу, так сразу и собирается ехать зубы вставлять. Двадцать лет собирался, пока совсем не обеззубел. Все было некогда — то покос, то сев, то жатва, то корова отелилась, то телочку сдавать надо, то выгонять пора, то картошку копать, то погода нелетная.
Улицу, на которой жил Коростылев, он, кажется, не забыл, но надо было бы уточнить адрес — а у кого? И тут он вспомнил, что давал его Профуре, чтобы съездила к нему поменять свои белые на золотые — так ей захотелось. Вдруг да записан у нее где-нибудь адресок.
Зацветала вовсю верба, и Джон выбрал три штучки с колобочками покрупнее и направился вдоль деревни, будто жених на свидание, к дому Профуры. Бабка поставила пучок на подоконник, радуясь веточкам, как обнове. К той требовался особый подход, если что-то хотелось узнать; новости же у нее скапливались разные, и редко кто туда не захаживал для прояснения ситуации, возникшей по тому или иному поводу. В ее сведениях нуждались, помня мудрость: не зная броду, не суйся в воду. Но Профура ненавидела сплетников, и, обращаясь к ней, приходилось как раз увертываться от соблазна обозвать ее саму таковой. Трудная оказывалась задача. А некоторым и вовсе не по силам.
Джон понимал, что адрес нужен ему вовсе не для того, чтобы вставить у Коростылева новые зубы, а хотелось повстречаться и, может быть, убедиться в вечной преданности тех, с кем свела давным-давно дорога войны. Много раз он думал, почему эти люди стали дороже и незабвенней остальных, хотя и другие, встреченные в мирной жизни, порой становились друзьями. Но кончались дела — проходила и дружба. Неужели только потому, что там, на войне, не оставалось места для неискренности и лжи в отношениях и была в них только высшая необходимость, когда жизнь твоя тебе вроде не обязательна, но жизнь другого, такого же солдата, как и ты, казалась ценностью, и ты горой стоял, за него, за его детей и жену, за мать, которые ждут. А тот точно так же стоял насмерть за тебя. Как назвать это чувство: человеческой преданностью или общим желанием победить?
— Там и панковские ребята, и рыжовские, и хохловские, почитай, от каждого двора по четыре, — между тем говорила Профура, довольная преподнесенными ветками вербы, выискивая в картонной коробке со старыми облигациями адресок. — Кроме твоих девок. Твои девки разудалее всех оказались. Мешков им не город, прямиком в столицу ухнули. Ну дак как, живут помаленьку? Машина небось у каждой — отец скопил.
— Обкатаются на моих машинах. Я хлеб в будках не вожу, чтоб на машину себе наторговывать. Нехай сами заработают, — уже злясь и спохватываясь, что связался с Профурой, сказал Джон. — Ладно, и без букв найду, по памяти. Я если раз был где, то уже не потеряюсь.
Профура простонала ему вслед:
— Погоди-ка, постой капельку. Я соображу.
— Туго что-то кумекаешь.
— Привет передай от меня, если жив еще, да привези-ка мне колбаски оттедова мягонькой, с килограммчик. Деньги-то есть? Ай дать?
— Пока способен на себя заработать. Не пропиваю.
— Дак ты, Семен, и пропьешь, то в пять раз больше наверстаешь. То-то же твоя Ляксандра Петровна счастлехонька за таким мужиком, а я вот всю жизнь одна-однехонька, чихну, так «будь здоров» сказать в доме некому. — И Джон в ее тяжелом вздохе уловил восхищение собой.
Подмигнул:
— Придется привезти тебе колбаски.
Дома он собрал гостинец: в деревне весной ничего особенного не бывает, разве что сала кусок, а едят его или не едят городские — не вопрос, пожарить всегда хорошо. Он завернул кусман в наволочку.
— Да куда ж ты попрешь целый окорок? — поджала губы в недовольстве жена.
— А то на части прикажешь пилить? Не бедные, чтоб по огрызку дарить.
Она подумала и велела положить еще в сумку моркови, а не трудно нести, так и луку, хоть с пяток головок, и сушеных яблок.
И он сказал ей почему-то с горечью:
— Ваша порода всегда была жаднее нашей, запомни это. Но вы умели притворяться.
— Не жаднее, а бережливее. Зато ты готов с себя последние портки стянуть, лишь бы понравиться, и если бы не я — сверкал бы давно голым местом.
Но про окорок не сказала больше ни слова.
Поезд в Мешков отходил в четыре утра. Всю ночь Джон прослушал часы, которые висели в деревянной коробке и были с подсветкой: маятник бухал, как никогда, о стенки коробки, — где ж тут глаза сомкнешь. Гаврик же под боком спал сладко и даже не слышал, как всю ночь за дальним лесом проносились скорые поезда. Было сухо во рту, от жары, что ли, и все время хотелось пить, словно после селедки, или выйти во двор, на свежесть. Еле дождался он положенной к дороге минуты и, одеваясь потеплее, думал о себе в третьем лице: куда это в такую рань спешит седой старик и торопит за собой мальчика, будто самого себя маленького?
Наконец они вышли на воздух, уже по-весеннему терпкий, но еще морозный, и каждый понес свою ношу, стараясь не отставать один от другого. Гаврик, негодник, согласился только на то, чтобы не надевать противогаз, но не брать его совсем ни в какую не захотел. Пришлось уступить — в деда упрямый, молодец. И теперь он тянул поклажу, низко отвесив руку с сумкой. Хобот в нее не вместился и тащился следом, свисая, как засушенная змея.
В вагоне оказалось малолюдно — этот состав собирал рабочих из ближайших деревень и вез в Мешков на стекольный завод и фанерную фабрику. В купе, жестком и настывшем за ночь, кроме них, никого не оказалось.
«Что за люди, — думал Джон сонно, — ни на работу, ни с работы их не дождешься…»
— Дедуш, спишь? — толкнул под локоть Гаврик.
— Придремни и ты маленько.
— Расскажи сказку.
— А я и не знаю ни одной.
Внук недоверчиво засопел.
— Ну вот, где-то читал, слухай.
Не было у старика со старухой дров. «Сходи, старик, сруби дерево в лесу». Взял тот топор, пошел. К одному дереву примерится, к другому: молодых стволов старику жалко, могучее не перерубить ему, а старое в самый раз сгодится: и сучьев много, и ветром вот-вот завалит. Замахнулся, а дерево ему человеческим голосом: «Не руби меня, старче, я тебе помогу за это. Проси чего хочешь».
«Так вот, за дровами пришел. Дровишки поконча́лись».
«Ступай, будут вам со старухой дрова».