Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 56)
За спиной, как затвор карабина, щелкнул замок, и Алексей вздрогнул от неожиданности, а рука его машинально дернулась, как будто хотела вскинуть не существующий сейчас автомат. Этот невольно проявившийся рефлекс еще больше расстроил Алексея. «Во что я превратился? — подумал он. — Зачем согласился на предложение комиссара — разве для того мои руки, чтобы нажимать курок?» И он почему-то вспомнил профессора, прибившегося к ним в окружении под Смоленском. Впрочем, он не знал, был ли тот старичок действительно профессором, — он сокрушался, когда ему дали винтовку, что его никто не научил раньше стрелять, тогда, может быть, остались бы живы его дочь и жена. Его убили в первом же бою. Алексею случилось пробегать мимо него, когда они пошли в атаку, некогда было под пулями что-то там рассматривать, но эта слабая, белая и то ли старческая, то ли детская рука навсегда осталась в его памяти. Так же как мертвая девочка с бантом в белокурых волосах и ярком красном платье на котором была почти незаметна кровь, лежавшая на обочине дороги рядом с матерью. «Мессер» убил их одной очередью, а они тогда уходили на восток, отступали и ничего не могли сделать. Алексей уходил, а девочка продолжала лежать в пыли — и все-таки она шла за ним, шла, и ему пришлось взять ребенка на руки, и он понял, что будет нести ее до самого конца войны…
Он обернулся. Из двери напротив вышла пожилая женщина, посмотрела с интересом и тревогой, захлопнула дверь и, глядя на Алексея, как будто чего-то ожидала от него и в то же время не хотела, чтобы ее ожидание сбылось, подошла к лестнице.
— Я к Кузьминым.
— В эвакуации они.
— И вы ничего о них не знаете?
— Откуда же? Писем они мне не пишут.
Алексей почувствовал, что за голосом женщины, за ее интонацией, с которой она говорит о Кузьминых, что-то есть, и стал спускаться по лестнице рядом с ней, но она замолчала. Алексей тоже терпеливо молчал. На улице женщина сказала:
— А ведь я тебя помню, сынок.
Алексей бросил внимательный взгляд на ее лицо — нет, он ее совершенно не помнил, хотя память его профессионально хранила лица множества людей. Может быть, он и видел ее, но мельком, как случайную прохожую, а она почему-то запомнила его.
— Ты ведь к Кузьминым ходил.
В этом не было ничего странного, почему соседка должна по имени называть девушку, но Алексей насторожился.
— Что с Леной?
— Замужем она. — Женщина замолчала, с жалостью смотря на Алексея.
Это было как разрыв снаряда рядом — ни один осколок не задел его, но он как будто выпал на какое-то время из течения жизни и, оглушенный, не понимая и не чувствуя ничего, стоял с нелепо вылезшими из глазниц от взрывной волны глазами и открытым ртом.
— Ты вот что, сынок, может, это и не мое, конечно, дело, да у меня двое на войне, и ты, я вижу, оттуда, не могу я тебя обмануть, а ты на правду не обижайся.
— Да-да, спасибо.
— Не за что спасибо-то. Да не я тут виноватая. Забудь про нее, не стоит она тебя. Тьфу ты, господи, вспоминать противно — повадился к ней какой-то хрыч, лысый весь, отцу ее ровесник, но зато кульки все носил. На сладкое, стало быть, потянуло. Ленку-то твою…
— Да-да, спасибо, — прохрипел Алексей, зачем-то улыбнулся, сказал «до свидания» женщине и быстро пошел прочь от нее.
Он ненавидел себя за эту улыбку и ненавидел эту женщину, потому что не верил ей и потому что уже поверил, но еще не мог слушать, как с презрением говорят о его Лене, о той, что всегда была в его памяти, потому что перед боем и после него она была ему как свет вдалеке, как надежда на жизнь.
«Ленку-то твою…»
Алексею хотелось закричать, ударить кого-нибудь до смерти, и он пожалел, что сейчас не в окопе, из которого можно броситься вперед под немецкие пули. Но окопа не было, и немцы уже были в трехстах километрах от Москвы, и даже отзвуки канонады не были слышны здесь.
Дома Алексей потрошил свои папки с рисунками, разбрасывая их по полу, он ходил по ним сапогами, оставляя следы на гипсовых головах, мускулистых телах натурщиков и некрасивых телах натурщиц. Выхватывая из груды рисунков листы с портретами Лены, он в ярости рвал их на мелкие куски и бросал к двери. Часа через два он уже не смог найти ее лица, сколько ни перелопачивал руками гору помятых и истоптанных листов.
Он присел на диван и закурил. Он устал и успокоился, хотя пальцы его немного дрожали, но дрожали они не от гнева, а оттого, что устали, разрывая в ничто прекрасное лицо и тело. Он невольно посмотрел в угол, где несколько раз, когда они оставались в квартире одни, она позировала ему обнаженной — любимая, любовница и натурщица, идеальная жена художника, как он думал тогда в своем щенячьем восторге.
— Все. — Алексей встал с дивана. — Наплевать и забыть. Все.
Он вспомнил, что скоро, может быть, придет мать и надо выбросить мусор до ее прихода.
Потом он сел за накрытый стол и стал ждать маму. Она пришла поздно вечером. Она не могла с улицы за светомаскировочной шторой увидеть свет в квартире, но, открыв дверь, заметила сразу и свет в прихожей, и открытую дверь в освещенную комнату, и шинель на вешалке и бросилась в комнату.
Она целовала лицо сына солеными, влажными от слез губами, и Алексей стоял растерянно и ошеломленно под натиском материнской любви, прижимая ее к себе, как ребенка.
Мать размотала с головы шерстяной платок, которого раньше Алексей у нее не видел, в такие кутались все деревенские бабы от молодых до старух, — видимо, в новой, другой жизни для матери теперь это была необходимая и удобная вещь — распахнула пальто и села в кресло, не спуская счастливых глаз с сына.
— Алешенька, как же так, вдруг? Не написал, не предупредил… А ведь я не хотела сегодня домой ехать, да Марья Николаевна, знаешь, у нее ведь…
— Знаю, мама, я у нее был, но, по правде говоря, не верю до сих пор, что Нади нет. Она-то как же?
— Все правда, Алеша. Две похоронки в один день, а были они на разных фронтах и погибли-то в разные дни, а вот почта как будто подгадала. И ничего уж теперь не поделаешь. Погибли двое, а теперь можно считать, что все трое.
Алексею хотелось спросить маму, правда ли, что Лена… Но он пересилил себя — успеется, не надо портить ей настроение.
— Ну, про отца ты знаешь и про Мишу тоже — я тебе писала. Папа на юге, комиссар полка, а Миша на Карельском фронте, командует батареей, уже два раза был ранен, орденом его наградили — Красного Знамени.
Тут мать внимательно посмотрела на Алексея и дрогнувшим голосом спросила:
— Почему не написал? Это что, отпуск тебе дали после ранения?
Алексей смущенно пожал плечами и кивнул.
Мать печально и с давней горечью сказала:
— Ты всегда был скрытным, сынок, но разве от меня надо такое скрывать?
— Не обижайся, мам, — желая предупредить дальнейшие упреки, сказал Алексей. — Не хотел тебя расстраивать, я ведь знал, что Мише уже дважды досталось.
— Насколько я понимаю, у тебя было тяжелое ранение?
— Мам, ведь все уже позади, все нормально, давай забудем об этом, тем более что у меня впереди недельный отпуск, а потом — меня посылают на курсы здесь, в Москве, так что мы с тобой еще несколько месяцев будем видеться.
— Тогда давай праздновать! — С неожиданной живостью мама вскочила с кресла, сбросила пальто и залетала по квартире.
На столе появились скатерть и хрусталь, на кухне что-то зашипело, а к накрытому, теперь уже действительно накрытому, столу мама вышла в платье из черного тяжелого шелка, сверкающего в электрическом свете, любимом платье отца.
Она — Алексей не знал, когда она могла успеть это, — сделала что-то со своей прической, и он невольно встал из-за стола ей навстречу и вдруг как-то — теперь уже не по-детски, когда каждый ребенок знает наверняка, что его мама самая красивая, — понял, как красива его мать и как она еще, в сущности, молода. Сам не зная, откуда это в нем, Алексей взял ее руку и поднес к губам. Мама покраснела и со смущенным смехом быстро отняла свою руку — с потрескавшейся, исцарапанной кожей, с обломанными ногтями, — но он опять взял эту женскую руку, накрыл ее своей большой мужской ладонью и сказал:
— Твоя рука самая прекрасная из всех, мама.
Она быстро провела пальцами по его волосам, не зная, что отвечать, и чувствуя, что сейчас не нужно ничего говорить.
Мать, наверно, давно уже не видела того, что было сейчас на столе, хотя тут не было ничего особенного — тушенка, сахар, белый хлеб, бутылка водки, банка американского паштета (это, пожалуй, было единственное экзотическое блюдо), — и все это терялось среди довоенного хрусталя и фарфора.
— Дурачок ты мой милый, что же ты не предупредил, что приедешь в отпуск? Я бы хоть на сутки отпросилась, а теперь завтра в шесть утра — моя смена. Ну да ничего, теперь я каждый день буду дома ночевать.
— Мама, ты очень похудела. Я знаю, вас тут не очень закармливают, но ведь папа и Миша высылают тебе свои офицерские аттестаты. Почему ты ими не пользуешься?
Мать горько усмехнулась:
— Некогда мне, Алеша, по рынкам расхаживать, на спекулянтские рожи любоваться, отстоишь у станка четырнадцать часов, добредешь до казармы и свалишься на койку, а то и не добредешь, прямо в цеху на ящики ляжешь…
Лицо ее при этих словах потемнело, мягкие скулы вдруг стали будто грубо вырубленными из серого гранита, но она сразу оборвала себя, улыбнулась, поняв, что не следовало этого совсем говорить сыну, и мысленно ругая себя за то, что прорвалась ее боль и усталость.