Николай Гумилев – Полное собрание сочинений в десяти томах. Том 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии (страница 103)
«Акмеизм, о котором у нас много говорят последнее время, — тепличное растение, выращенное под стеклянным колпаком литературного кружка несколькими молодыми поэтами, непременно пожелавшими сказать новое слово, — писал Брюсов. — Акмеизм, поскольку можно понять его замыслы и притязания, ничем в прошлом не подготовлен и ни в каком отношении к современности не стоит. Акмеизм — выдумка, прихоть, столичная причуда, и обсуждать его серьезно можно лишь потому, что под его призрачное знамя стало несколько поэтов, несомненно талантливых, которых ни в коем случае нельзя принять в нашей литературе за quantité négligeable. <...> Акмеисты <...> начали именно с теории, а произведений у них нет вовсе. <...> И по содержанию, и по форме своих стихов все <...> всецело примыкают к тому, что делалось в поэзии до них, внося лишь столько нового, сколько то необходимо, чтобы не оставаться простыми подражателями» (Русский путь. С. 388, 395). Резко отделяя взгляды Гумилева от взглядов Городецкого, Брюсов увидел оригинальность лишь в призыве последнего к сознательной примитивизации художественного мировосприятия: «Нельзя отрицать, что непосредственное творчество истинного поэта, который сумел освободиться бы от всего, сделанного в искусстве до него, сумел бы стать «новым Адамом», могло бы быть значительным. Когда-то такую задачу в живописи ставили себе Сезанн и Гоген. Но оба они на осуществление этой задачи отдали десятки лет, ушли от людей, уединились в пустыне, обрели непосредственный взгляд на мир ценой долгих усилий, тяжелого искуса. Наши акмеисты, спешащие оповестить мир о нарождении новой школы, кажется, не думают повторить этот подвиг» (Русский путь. С. 394). Что же касается Гумилева, то Брюсов увидел в его манифесте лишь «наивное непонимание слов — ставить на одной плоскости символизм, основной принцип художественного творчества, и какие-то “прочие” способы поэтического воздействия! К чему же в конце концов они могут сводиться? — не к тому ли исканию “свободного (или иного) стиха, более своеобразного и зыбкого, (новых) метафор” и т. п., т. е. всего того, за что Гумилев жестоко осуждает символистов, будто бы “выдвигавших на первый план чисто литературные задачи”! Или символизм законен, и тогда он основное и единственное начало искусства, или должно от него отказаться, но нельзя символизмом “пользоваться между прочим”» (Русский путь. С. 391). Вполне «законным символистом» для Брюсова и является Гумилев. В акмеистической программе «ученика» «учитель» увидел (намеренно?) только «технические» разногласия с предшественниками и... несчастное увлечение «примитивизмом» Городецкого, «странное» для «поэта излишней утонченности»: «Парнасец по самому духу своей поэзии, автор <...> безукоризненных баллад и красивых сонетов, г. Гумилев к переживаниям «лесных зверей» пока проявлял только интерес эстета. <...> Теофиль Готье, le poète impeccable в роли предводителя «лесных зверей», — какая ирония! И что бы ответил сам автор «Émaux et Camées», если бы ему предложили встать во главе такой своры! Упоминанием имени Готье г. Гумилев отдал дань своим чисто эстетическим увлечениям и заставил думать, что призыв акмеизма к первобытности, к духу «Адама», — только салонная причуда эстетов» (Русский путь. С. 393, 395). Статья Брюсова больно задела Гумилева: после ее выхода их переписка прерывается до... 1920 г. (см.: ЛН. С. 512–513).
Напротив, статью В. М. Жирмунского Гумилев называл «лучшей статьей об акмеизме, написанной сторонним наблюдателем», содержащей много «неожиданного и меткого» (см.: Неизд 1980. С. 143). В отличие от Брюсова, В. М. Жирмунский с самого начала точно указал на главный мировоззренческий пункт расхождения акмеистов с символистами — преодоление индивидуализма (о чем Гумилев говорил еще в 1910 г. — см. № 24 наст. тома и комментарии к нему) и дезавуировал брюсовский тезис о «формально-поэтической» доминанте в акмеистической программе: «Мы не встречаем вообще [среди акмеистов] уединенной и сложной личности, лирически замкнутой в себе: в молодой поэзии открывается выход во внешнюю жизнь, она любит четкие очертания предметов внешнего мира, она скорее живописна, чем музыкальна. В художественном созерцании вещей человеческая личность поэта может потеряться до конца; во всяком случает она не нарушает граней художественной формы непосредственным и острым обнаружением своей эмпирической реальности. При всем том <...> словесные завоевания предшествующей эпохи (т. е. символизма —
Эта последняя (очень существенная!) инвектива В. М. Жирмунского была оспорена К. В. Мочульским, знакомым с акмеистической доктриной «из первых уст» — он был соседом Гумилева по студенческому общежитию в феврале 1913 г. (см.: Русская литература. 1988. № 2. С. 182). По его мнению, акмеисты — как явствует из статьи Гумилева — не отказались от мистики вовсе, но, «преодолев» произвольные индивидуалистические «интеллигентские» «мистические искания» символистов, пришли к «воцерковленной» мистике христианства: «Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и «иерархия в мире явлений», есть «самоценность» каждой вещи. Этика превращается в эстетику — и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира — не символа, а живой реальности. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире — устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: «труднее построить собор, чем башню». Это учение о целостности мира в применении к явлениям художественной речи и образует поэтику Гумилева» (Звено (Париж). 18 июня 1923; см.: ПРП 1990. С. 286–287).
Статья К. В. Мочульского открывает «зарубежный» ряд работ о гумилевском «манифесте», которые в 1930-е — 1970-е годы являлись доминирующими в гумилевоведении, поскольку в советскую эпоху, в СССР «акмеизм» являлся не столько объектом изучения, сколько — «шельмования». Если в 1920-е годы еще предпринимались попытки сколь-нибудь объективного осмысления акмеистической эстетики «с советских позиций» (как пример можно привести статью Е. И. Шамурина «Основные течения в дореволюционной русской поэзии» (см.: Ежов И. С., Шамурин Е. И. Русская поэзия XX века. М., 1925. С. XXIV–XXVII), то затем все, связанное с ней, воспринималась апологетами восторжествовавшего в советском литературоведении «вульгарного социологизма» предвзято-критически. Эта «погромная» критика, поначалу, по крайней мере, талантливая (в своем роде, конечно — см.: Саянов В. М. К вопросу о судьбах акмеизма // На литературном посту. 1927. № 10. С. 1–4; Лелевич Г. О социальной природе акмеизма // Жизнь искусств. 24 января 1928; Селивановский А. П. Очерки русской поэзии XX века. Глава вторая. Распад акмеизма // Литературная учеба. 1934. № 8. С. 22–36), выродилась, в конце концов, в бесконечное повторение «заклинательных формул» об «антинародном, империалистическом» характере творческих установок Гумилева и его друзей (см.: Михайловский Б. В. Русская литература XX века. М., 1939. С. 333, 335, 337–338, 340–343, 348; Волков А. А. Знаменосцы безыдейности (Теория и поэзия акмеизма) // Звезда. 1947. № 1. С. 174–181) — вплоть до чеканной формулировки в школьном учебнике 1950-х гг.: «В начале второго десятилетия XX века в поэзии возникло еще одно реакционное течение — акмеизм (Гумилев, Ахматова и др.). Поэты этого течения <...> порывали с патриотическими традициями русской литературы, клеветали на революцию; искусство они определяли как «веселое ремесло», стремились укрыться от неприятной действительности «в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках» (А. А. Жданов)» (Тимофеев Л. И. Русская советская литература. Учебник для 10 класса средней школы. М., 1954. С. 128).