реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Гоголь – «Воскресение и жизнь…». Пасхальная проза русских классиков (страница 26)

18

«Ну и не пойду замуж, – думала Серафима, засыпая и вся отдыхая. – А радость моя при мне. В радости моей страха нет, и печали не боюсь. Мамаша говорила… печалью и радость дорога… Господи…»

Уже не туча, а легкое облако накрыло ее, и она заснула.

«Тело Христово приимите…»

Серафима сошла со ступеней амвона и стала, где раньше стояла, у левого клироса. Был четверг, на Страстной. Серафима отговела и причастилась. Солнце падало на церковный пол узкими, пыльными, веселыми полосами. Вся церковь казалась золотой, и воздух был густ и светел, как дорогой желтый камень.

Радостные причастные напевы дрожали в сводах; радость о том, что все чисты, все оказались достойны, для всех – благодать. Нет греха, негде быть ему, потому что здесь все чисты.

Когда служба кончилась, Серафима надела кофточку на свое белое, может быть, слишком пышное, парадное платье и направилась к выходу. Но в самой парадности ее одежды было что-то трогательно-торжественное, та же непривычность, особенность – как и в причастии.

Яркость весеннего, уже почти летнего, солнца на паперти была нестерпима. Серафима остановилась на ступенях. В эту минуту ее догнал Леонтий Ильич, который тоже стоял в церкви, но к Серафиме там не подходил.

– С принятием Святых Тайн, – произнес он, несмело кланяясь и глядя на Серафиму своими добрыми синими глазами.

Она покраснела чуть-чуть, потом подала ему руку и сказала:

– Благодарю.

Они вместе сошли со ступеней паперти, вместе минули церковную площадь и пошли по переулку, где был дом Серафимы.

Земля совсем высохла. У дощатых тротуаров, подле деревянных тумб, везде пробивалась, подымалась яркая-яркая трава и расцветали круглые желтые цветы, некрасивые, но самые прекрасные, потому что самые первые, те, у которых ломкий стебелек полон горьковатым молоком. Небеса сделались выше, серьезнее и темнее. За серыми заборами деревья стояли прозрачные, покрытые первым налетом, точно зеленым пухом. Вверху, едва видные, быстро мелькали птицы, наполняя воздух ровными, пронзительными, счастливыми криками, которые не нарушали, а углубляли тишину.

Леонтий Ильич долго шел молча рядом с Серафимой, но потом несмело и ласково заговорил:

– Давно мы не видались, Серафима Родионовна. Ждал вестей, да и не дождался. Как здоровье ваше?

– Благодарю, я здорова. Я рада была встретить вас, Леонтий Ильич.

– Все смотрел на вас в церкви. Такое хорошее у вас было лицо, веселое. Да и теперь вон улыбаетесь. Нет ли чем и меня порадовать? Родион Яковлевич что? Могу спросить вас, имели вы… разговор с ним?

Серафима покачала головой.

– Нет, Леонтий Ильич. Я не говорила с папашей. И что себя обманывать: он решения не изменит.

Леонтий Ильич побледнел немного, улыбка слетела с его румяных губ.

– Как же так? А я было, видя вас радостной, подумал, было… Значит, конец нашему делу? И вы, значит, мысли свои ко мне переменили?

– Я к вам никогда не переменюсь. Я вас до конца моей жизни буду любить, Леонтий Ильич, – просто сказала Серафима.

Он взглянул на нее, хотел что-то проговорить, но она перебила его и поспешно прибавила, точно боясь, что он не так ее поймет:

– Замуж не судьба мне идти – я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти, – я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю – радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.

– Вот какие горькие слова вы мне говорите, – начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули. – Нет, видно вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.

– Да нет же, Господи! – сказала Серафима. – Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее – а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами – не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо, и мне хорошо, – вот и вам будет хорошо.

Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее, не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.

А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.

1900 год

Ночь Воскресения

(Из воспоминаний)

Помнится мне одна пасхальная ночь.

Это было в Петербурге, в те далекие времена, о которых кажется теперь, что их и вовсе не было. Впервые поднялся тогда «железный занавес» за Николаевским вокзалом, отделявший «светский» Петербург от «духовного», церковного, от Александро-Невской лавры, со всем его населением и с особым его бытом: тогдашний обер-прокурор Победоносцев разрешил религиозно-философские собрания. Полутайные, правда, без «гостей», только для членов, но это не помешало сделаться им сразу очень многолюдными. Почин шел от «светских»; духовенство откликнулось горячо, даже высшая иерархия, не говоря о молодых приват-доцентах Дух. академии, принявших «сан» и еще не принявших.

Получить разрешение было нелегко: дело новое; подействовала, кажется, кем-то брошенная мысль, что это будет «миссия среди интеллигенции».

Председателем собраний был еп. Сергий – тот самый, что 20 лет, при большевиках, возглавляет гонимую церковь, нынешний «местоблюститель» Патриаршего престола. В те времена он был ректором Духовной академии, несмотря на молодость. Помню его хорошо: скромный, тихий русский человек; красноватое, широкое, добродушное лицо; блестят очки; русые волосы – вялыми прядками по плечам. Он так молод, что юные приват-доценты Дух. ак. (новые наши приятели, Карташев между ними) все боятся окликнуть его «Ваней»: они однокашники.

Еп. Сергий – не номинальный председатель, а настоящий, на каждом собрании присутствующий и нередко своей кротостью смиряющий страсти споров. А споры между сторонами, «светской» и «духовной», бывают горячие и ведутся свободно, как нигде.

Не помню, кто дал еп. Сергию мысль пригласить некоторых членов собраний в ночь Светлого Воскресенья на хоры лаврской церкви. Мы, конечно, с удовольствием на приглашение откликнулись.

Странная это была ночь. Впрочем, пасхальная ночь в прежнем Петербурге, когда «пустынны улицы, а храмы многолюдны», всегда казалось странной. Даже если не заходишь в церковь, а лишь из холодной, бездонно-весенней темноты глядишь на извивающиеся факелы на верхних углах Исаакиевского собора, на эти огненные языки громадных небесных змей; или, если посмотришь в узкие окна маленького храма где-нибудь в переулочке и видишь кудрявое золото бесчисленных свечей, что трепещет внутри; везде, и там, внутри, и на темных улицах, одна притихшая странность – ожидания. Точно и воздух замолк от неба до земли; точно и он ждет, сама тишина ждет… чего? Какой небывалой, какой невыносимой радости?

Много мне помнится этих зеленовато-темных петербургских ночей. Но та, о которой говорю, была по-другому странна; и вначале не имела, пожалуй, особенно торжественного настроения.

Академическая церковь примыкала к самому зданию академии, расположенной внутри лаврской ограды, в саду-парке. Дверь на хоры была прямо из широкого коридора во втором этаже. По сторонам коридора – двери в громадные, точно залы, жилые комнаты монашествующих иерархов-академистов. В одну из них дверь стояла настежь: там «хозяева» (участники собраний) приготовили нам «разговенье» на двух больших столах.

Но вот – пора, и мы идем через коридор в хоры. Они как раз против алтаря. Вся церковь нежно и длинно круглится под нами, с узкими окнами по бокам. В окнах еще поблескивает небесная зелень, – церковь темна, только тают, истаивают крупные свечи у Плащаницы да недвижным рдением разноцветятся в углах лампады. Полутемень – густее внизу: церковь полна народом. Гулко прокатывается голос чтеца, но звук лишь стены облетает, а в середке – шелестящая, живая, людская тишина.

А вот вспыхивают один за другим огни. Еще, еще… Светлее, но не светло. Загораются точками золота ризы, и тяжело колеблют хоругви негнущиеся полотнища…

Служба началась. Вновь, сразу, потемнело в церкви – ушел крестный ход. Огни роятся за окнами, мерцают, мелькают. Пенье едва слышится: двери заперты.

И вдруг – сразу вскинулось, потоком вхлынуло с огнями, золотыми сверканьями, с людским дыханием и теплым восковым дыханьем свечей: «Христос воскресе из мертвых…»

Заутреня недолга, даже и в «сослужении». После «ризговен» в нашей комнате (не совсем все-таки похожих на «светские» разговены, ведь рядом шла служба – на всю ночь) – многие уехали. Мы – остались.

В пасхальную ночь ранняя обедня особенно длинна. Еп. Сергий читал Евангелие, по уставу, на разных языках. Пасхальное пение все время, как бы нетерпеливо-радостно, прерывает службу. «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Христос воскрес!»

Но кончилась и обедня. Опять люди, люди, рясы, кресты; помню, кажется и утомленное, доброе лицо Сергия…

Все прошло, затихают голоса, даже шаги. Мы почти одни, надо одеваться и уходить. Двери из коридора в церковь все так же раскрыты настежь. Почему мы не спускаемся сразу к выходу? Я не знаю. Но мы не спускаемся, мы еще раз идем в темную дверь, туда, на хоры. В церковь.