Николай Гнидюк – Прыжок в легенду. О чем звенели рельсы (страница 137)
Ушел он от меня грустный. И мне было в какой-то мере жалко его, жалко, потому что и на меня длительное пребывание в лесу действовало гнетуще. Самого тянуло в город, самому виделось какое-то новое задание, связанное с неожиданностями и риском. Но что поделаешь, если нашу миссию «городских разведчиков» считают законченной и всех нас — и Кузнецова, и Струтинского, и Шевчука — отозвали в отряд?
Каково же было мое удивление, когда через несколько дней я узнал, что командир разрешил Иванову идти в Здолбунов, и не только разрешил, а дал задание! Когда же мне объяснили, в чем дело, я понял: Дмитрий Николаевич изменил свое первоначальное решение не потому, что поддался на уговоры Иванова, а просто возникла в этом острая необходимость. Иванова послали в Здолбунов предупредить наших людей, которые там оставались, об опасности, а кое-кому и помочь переправиться в отряд. Предупредить в первую очередь нужно было Шмерег, потому что из Ровно пришла невеселая, тревожная весть: гитлеровцы начали арестовывать людей, с которыми встречался гауптман Пауль Зиберт. Первым схватили Казимира Домбровского. Бросили в тюрьму Валю Довгер — девушку, которую Пауль называл своей невестой и за которую просил самого рейхскомиссара Коха. Почти одновременно с нею гестапо забрало Юзефа Богана с женой и пятью детьми — в их доме снимал комнату Зиберт. Потом пришли за Надеждой и Леонидом Стукало — хозяевами квартиры, где частым гостем бывал тот же гауптман.
Из Ровно дорожка могла привести гестапо в Здолбунов, на улицу Ивана Франко, 2, в дом братьев Шмерег, где всегда останавливался Пауль Зиберт. Нужно срочно послать кого-то туда, нужно спасти товарищей. И тогда в штаб вызвали Иванова.
— Задание поняли?
— Так точно, товарищ командир!
— На станции не появляться. Не попадайтесь на глаза знакомым. Сами к Шмерегам не ходите. У вас есть где остановиться?
— Есть.
— Свяжитесь с Бойко, а он пусть предупредит Шмерег. Если они могут выехать к кому-нибудь в село — пусть немедленно выезжают. Если же нет — тогда вам придется провести их сюда.
— Понимаю.
— Только мешкать нельзя. Сразу же возвращайтесь.
— Хорошо. А как с бензоскладом?
— Не нужно.
Никто в отряде не знал тогда, что выручать Шмерег уже поздно, что обоих братьев — Михаила и Сергея — гитлеровцы бросили в тюрьму.
В тот же день Иванов ушел в Здолбунов. Ушел и назад уже не вернулся… Что с ним произошло? Мы чувствовали, что случилась беда, но отгоняли от себя зловещие мысли. Мы шли на запад, удаляясь от линии фронта. Леса, где мы жили, дороги и тропы, исхоженные нами вдоль и поперек — из отряда в город, из города в отряд, да и сами эти города — Ровно и Здолбунов — были уже советскими. А мы всё дальше и дальше продвигались в глубь вражеского тыла на запад, шли навстречу победе.
И она пришла, завоеванная в ратной борьбе, добытая тяжкой ценой. Пришла, чтобы утвердить жизнь на земле и пробудить людские силы к творчеству, чтобы на веки вечные вчеканить в память народа имена сынов и дочерей его, прославивших Отчизну. Сколько их? Тысячи? Миллионы?
…Снова Ровно. Снова Здолбунов. Города, с которыми породнила меня война. Но войны уже нет. А потому нет и коммерсанта Яна Богинского. И партизанского разведчика уже нет. Совсем другие нынче у меня дела.
Знакомые улицы, дома, люди…
Встречаемся. Расспрашиваем друг друга, вспоминаем былое.
Красноголовец… Бойко… Жукотинский… Шмереги…
Да, вот они — братья Шмереги. Прошли через гестаповские пытки, выстояли и возвратились в свой родной город. Не успели гитлеровцы замучить их.
А Леня? Где Леня Клименко? Нет его.
Плачет Надя, глядя на дочку Галю, оставшуюся сиротой. И я не нахожу слов, чтобы утешить ее. Да и не ищу этих слов, потому что у самого тяжко на душе.
Леня, Леня! Ты был неугомонный и таким остался до конца. Ведь говорили тебе: погоди немного, приедут саперы — и пойдешь с ними шпалы свои добывать. А ты не послушался. Ты не захотел ждать. Ты решил сам стать сапером. А сапер ошибается только один раз в жизни…
Иванов. Кто скажет, какая участь постигла его? Не о нем ли рассказывают люди? Что будто бы за несколько недель до того, как освободили Здолбунов, полицаи и жандармы окружили забитый домишко на окраине города и начали обстреливать его. А оттуда кто-то отстреливался. Враги долго не могли ворваться внутрь. Кто ни сунется — пуля валит с ног. Когда же того, кто засел в домишке, вытащили наружу и кинули в кузов машины, он был весь в крови и без памяти.
Неужели это был Иванов? А может, нет? Может, он жив? Может, возвратился в Цуманский лес уже после того, как наш отряд ушел на запад? Может, попал в какой-нибудь другой партизанский отряд, а после вместе с советскими войсками гнал фашистов до самой Эльбы? Может быть, теперь он на Урале и в эту самую минуту рассказывает детям о своих здолбуновских друзьях?
Почему же тогда он не дает о себе вестей?
На все эти вопросы, постоянно мучившие меня, нашелся наконец ответ. Дал его Казимир Домбровский — тот самый Домбровский, который первым из наших ровенских подпольщиков попал в гестаповский застенок и которому посчастливилось уйти от смерти.
Вот что он мне рассказал:
— Сидело нас в камере человек тридцать, а то и больше. То и дело открывалась дверь. Или вызывали кого-нибудь, или новичков приводили. Никто никого не спрашивал, за что арестован. Но со слов тех, кто уже успел побывать на допросе, я догадался, что гестаповцы интересуются каким-то обер-лейтенантом или гауптманом, который будто бы был большевистским агентом. У многих арестованных в разное время квартировали немецкие офицеры, и теперь злополучным хозяевам приходилось за это расплачиваться. Я сразу же смекнул, какого офицера имеют в виду гестаповцы, и на допросе заявил, что приходило ко мне в дом много немцев, что своих визитных карточек они мне не оставляли и поэтому я не знаю, был ли среди них тот, о ком спрашивают.
Нас еще не били и не пытали. Только кричали и угрожали. Но однажды вошел в камеру гестаповец и объявил:
«Мы хотим показать вам настоящих партизан и нашу беседу с ними. Увидите, как они будут ползать у наших ног… Надеюсь, после этого до вашего сознания дойдет, что нам нужно говорить только правду…»
Меня и таких, как я, повели в какое-то подземелье. Она напоминало цех бойни. Воздух затхлый, на цементном палу, черном от грязи, стояли и лежали тяжелые дубовые стулья, какие-то колоды, палки, колючая проволока и прочие орудия пыток. В потолке и стенах торчали металлические крючья, от которых свисали до пола стальные тросы.
Ужас охватил меня, когда я очутился в этом застенке.
Нас выстроили вдоль стены, на руки надели наручники, перед нами натянули трос — так, чтобы мы не могли пошевельнуться.
В подвал ввели какого-то юношу в рваной одежде. Тусклый огонек маленькой электрической лампочки осветил его лицо. Оно все было в синяках и ссадинах, заросло рыжеватой щетиной. Глаза запали, налились кровью.
Раздели его догола, обмотали стальным тросом и подтянули к потолку. Слегка опустили и начали бить березовыми палками, колючей проволокой. Бьют, а он молчит. По всему телу кровь проступила, живого места не осталось. Молчит.
Его снова подтянули на тросе, снова били, кололи шпильками, иглами, на наших глазах резали, не спеша, зверски расправляясь с бессильной жертвой…
Боже мой! Как только человек может такое выдержать… И мы ничем не могли помочь.
У Домбровского на глазах выступили слезы, он замолчал, свернул цигарку, затянулся крепким дымом махорки и снова заговорил:
— Палачи перестали издеваться над юношей только тогда, когда он потерял сознание… И не только он. Некоторые из нас не выдержали этого ужаса. Я сам думал, что с ума сойду. В застенок привели еще нескольких. Так же зверствовали над ними у нас на глазах, но никто из пытаемых не проронил ни слова. Мы видели подлинных героев, непобежденных советских людей.
Но больше всего запомнился мне этот паренек. Поздно вечером его втолкнули в нашу камеру. Выглядел он ужасно. Вместо одежды висели какие-то клочья. Один глаз совсем заплыл кровью, губа рассечена; он не мог подняться на ноги.
«Что, хлопцы, — тихо проговорил он, — не узнаете? Видите, как они меня расписали?»
Чувствовалось, что ему трудно говорить, что тело его, на котором не осталось живого места, нестерпимо болит. Но он заставлял себя перебороть боль, хотя это и стоило огромных усилий.
«Они хотят знать про партизан, — тихо говорил он. — Сказали, что убьют меня, если я ничего им не скажу. Как будто моя смерть может облегчить их судьбу, как будто она спасет фашизм от неминуемой гибели… Думают: я испугаюсь угроз и пыток. Ждут, когда стану на колени и попрошу милости. Не дождутся…»
Юноша не мог спать — боль не давала. Он знал, что завтра уже ничего не сможет сказать, что мы — последние его слушатели.
«Вы думаете, мне не хочется жить? Еще и как хочется! Я учитель и всю войну мечтал, как я снова вернусь в школу и буду учить детей. Теперь уже не придется… Среди вас нет учителей?.. Нет? Очень жалко! Как это чудесно — быть учителем!..»
А когда рассвело и за стеной камеры послышались тяжелые шаги кованых солдатских сапог, он поднял, голову, прислушался и проговорил:
«Это за мной, товарищи. Прощайте… И не тужите. Все равно мы победим».
Гестаповский офицер, вошедший вместе с солдатами, приказал им поднять его с пола.