Николай Гайдук – Волхитка (страница 99)
Доктор напряжённо улыбнулся.
– И что же, интересно, вспомнилось вам?
– Да пращур, знаете ли… пращур у меня вот так же… – Больной замолчал, заметив профессиональную реакцию врача. «Теперь точно определит: сотрясение мозга!» – подумал Чистоплюйцев.
Доктор подёргал за седые пейсы. Спокойную доброжелательную улыбку вернул на лицо.
«Так что там ваш пращур? Тапочки любил швырять в окно?» – хотел он спросить, но посчитал разумным сделать вид, что ничего особенного не произошло.
– Выпишем, голубчик. Обязательно, – пообещал он, задумчиво листая анализы. – Работаете много вы, Иван Иванович. И хорошо это. И плохо. Отчизне благо, так сказать. А самому – ущерб.
– Не до ордена, была бы Родина… Я так своим скудным умишком сужу, – пробормотал Чистоплюйцев; веселый утренний настрой пропал.
Зато в глазах у доктора заплясали почему-то чёрные чёртики. Он смотрел на Чистоплюйцева теперь с каким-то новым, трудноуловимым выражением, в котором сквозь сочувствие читался приговор, но приговор, подписанный не доктором, а самим Чистоплюйцевым.
– Ваше здоровье тоже, знаете ли, достояние Родины, – высокопарно заметил доктор, собираясь уходить. – Будьте добры, голубчик, подскажите, а какого цвета был ваш автомобиль?
– Мой? Автомобиль?.. Я безлошадный.
– Нет, я неверно выразился. Тот автомобиль, который…
– Ах, тот, который сбил? Он был жёлтый. Как цыплёнок.
– Разве? А товарищ – рядом находился – на красном настаивает.
Чистоплюйцев занервничал, не удержался от едкого замечания:
– А у товарища не было сотрясения мозга?
– А что, это мысль! Надо проверить! Спасибо… – Доктор засмеялся: психолог, он ведь знал, что с больными всегда желательно прощаться на хорошей ноте – светлый «шлейф» остаётся в палате после ухода.
Через минуту-другую санитарка принесла в палату выброшенный тапочек. Осторожно положила на пол возле кровати и как-то по-новому глянула на Чистоплюйцева – и жалостливо и настороженно; впрочем, это могло показаться.
– Понимаете, матушка, – стал объяснять Иван Иванович. – К моему старику воробей влетел в избу. Всё, говорит, помру. Я не поверил. А он вынул чистое белье из сундука, в баньке попарился и отошел…
– Все мы тамо-ка будем, – санитарка вздохнула, – так зачем же тапками швыряться?
Оставшись наедине, Чистоплюйцев покачал головой:
– Спасибо, мать. Утешила.
Он прилёг на подушку, но через несколько мгновений подскочил – громкий хлопок реактивного самолета услышал вдалеке за окном. Лайнер вышел на форсаж и заревел, натужно растягивая белую борозду по тёмно-синему небу. И опять у Чистоплюйцева возникло странное предчувствие скорого полета…
«Прям какая-то идея фикс!» – подумал он, пристально глядя на белоснежный инверсионный след, постепенно разрыхляющийся в небесах.
Пока Чистоплюйцев валялся в больнице – около недели – он был уволен «по собственному желанию начальства». Беззаконие, конечно, бессовестность – явные. Любой суд восстановил бы учёного. Но судиться почему-то он не захотел. Во-первых, тут надо иметь особый характер – ходить по всяким длинным коридорам, «телеги» писать, кого-то в чём-то уличать и всем доказывать, что ты не верблюд. А во-вторых, когда нашла коса на камень, то уже ничего не поделаешь; если начальство взъелось на тебя, так всё равно под любым предлогом шуганут. Иван Иваныч уже давненько ощутил, как «горячо и влюблённо» молодой, но ранний шеф дышит в затылок ему. И тут уж надо было Чистоплюйцеву сработать на опережение – самому уволиться, не дожидаясь такой развязки. Да что теперь об этом говорить – воду в ступе толочь…
Вначале огорчившийся, он потом не то, чтобы обрадовался – он другими глазами посмотрел на эту проблему: «Оказаться уволенным – это значит, оказаться у воли в объятьях! Разве это плохо? Отдохну маленько, осмотрюсь, а там будет видно…»
Жил Иван Иваныч одиноко, скромно, имел кое-какие сбережения, позволяющие годик или два просуществовать спокойно, независимо. (И фамильный самородок у него имелся, но это – неприкосновенный золотой запас на самый чёрный день).
Чистоплюйцева охотно взяли бы в научно-исследовательский институт – лишь позвонить да перейти дорогу, но и этого он делать не захотел. Сказались вдруг и перенапряжение, и многочисленные стрессы, и то, что не умеет и не хочет иногда разрядиться очень простым и широко распространённым способом – резким словом, водкой ли. «Всё мое ношу с собой!.. Как говорил Биант Приенский, один из легендарных семи мудрецов, – горько усмехался Чистоплюйцев. – Доносился, батенька, страшно глянуть в зеркало – живого покойника видишь!»
Он отвернулся от зеркала. Спрятав руки за спину, прошёлся по квартире – пустой, прохладной. Постоял возле окна. Закурил.
«И в самом деле… – Он припомнил санитарку, – все там будем. Бестолку из пушки бить по воробьям: смерть не отгонишь. И плетью обуха не перешибешь. Ещё прапрадед говорил: народ у нас баран бараном – затопчут море. Всю жизнь смеялись над чудаком. Но смех – это не страшно. А вот когда машину пускают на тебя… Да нет, пожалуй, сам я виноват: до седых волос дожил, а светофор читать не научился, дурень – пошёл на красный… Надо мне сейчас найти снотворные таблетки, выпить штуки две и завалиться до утра. Сон – лучшее лекарство».
– Верно я говорю, господа запорожцы? – в слух подумал Иван Иванович, остановившись около большой репродукции картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Это его любимый художник, картина любимая. (Есть, правда, и ещё одна, в которой он души не чаял, но про неё чуть позже).
Запорожцы на картине помалкивали и это – глубоко в подсознании – не понравилось Чистоплюйцеву; ведь он их любил, этих вольных людей, вольных, тоже как будто уволенных кем-то.
– Вы гордые, знаю… – прошептал Иван Иваныч, отвернувшись от запорожцев. – А я? Разве я не от гордости ушёл с работы? Хлопнул дверью. От гордости, да. А точнее сказать – от гордыни.
Ночами всегда одиночество как-то больней ощущается; вот и стал Иван Иванович искать себе ночами друзей в пустынном доме. Не найдя снотворные таблетки, он бродил в раздумье, курил и кофе пил… И вдруг останавливался у полотна. Мысленно, а то и вслух начинал беседовать и даже посмеиваться вместе с могучим и жизнерадостным племенем запорожцев. Поговорит с минуту, посмеётся – глядишь, и отлегла тоска от сердца. И запорожцам тоже вроде веселее рядом с ним… Во-о-н тот вон, бравый, с длинным оселедцем на крутой башке – тот временами даже хитро подмигивает Чистоплюйцеву. При дневном освещении подобной иллюзии нет, а ночник роняет блики – и начинают запорожцы оживать. И так оживают они, стервецы, – ну, как будто живою водой их обрызгали.
Один из них под утро так ожил – разговаривать начал.
– Браток! – хрипловато сказал запорожец на исходе ночи, когда Чистоплюйцева от курева уже тошнило. – Слышь, браток! Плеснул бы ты чернила, а то ведь хрен когда мы это письмецо допишем! Турки ждут, а здесь чернила кончились…
Он постоял у полотна. Очумелой головой встряхнул.
– Турка? Ах, да… – прошептал Иван Иваныч и пошёл на кухню; там стояла небольшая турка из нержавеющей стали, в которой он кофе заваривал лет, наверно, десять уже; симпатичная штука, удобная.
Ощущая странный гул в голове, Чистоплюйцев турку эту повертел и так и эдак. Пожал печами и спать ушёл.
А после обеда, проснувшись с дикой головной болью, Иван Иванович вдруг обнаружил дырку на картине – в чернильнице, которая стояла перед писарем. И обнаружился пустой флакон из-под химических чернил – валялся на полу возле картины.
– А куда чернила делись? – удивлённо прошептал Чистоплюйцев. – Не исписали же они их за ночь, запорожцы эти… Бред какой-то! Или это сам я весь флакон извел?.. А куда извел? А может, выпил? Ха-ха…
Ранимая и беспокойная душа гражданина, болеющего за свое Отечество, заставляла решительно действовать. Бессонными ночами Иван Иванович писал обстоятельные серьёзные письма, обоснованные цифрами, фактами и пророчеством какого-то грядущего сухого потопа.
А поскольку нету и никогда, наверное, не будет пророка в своем Отечестве – писака этот скоро надоел всевозможным инстанциям и учреждениям. Стали звонить в Красноводск: «Разберитесь вы там! Сколько можно заниматься кликушеством?»
С ним пытались разобраться. Однако Чистоплюйцев был упрям. Год прошёл, второй… Он бился головой о стену, хоть и не буквально, а головные боли наплывали такими приступами, как будто чудом вышел полуживой из-под обломков рухнувшего здания. Да так оно и было: здание страны, державные устои, крепи – всё это расшаталось и обваливалось… И только равнодушный или недруг не видел этого или делал вид, что ничего необычного не происходит в нынешней России, оказавшейся в водовороте новых революционных потрясений.
В квартире у него была ещё одна любимая репродукция – И.Н. Крамской, «Христос в пустыне». Картина находилась в рабочем кабинете, около стола. Часами, если не ночами напролёт, Иван Иванович рассматривал Христа: его ноги, израненные о камни долгого нелёгкого пути; его мучительно и неразрывно спаянные руки; взор его, печальный и глубокий, словно сорвавшийся в бездну… Что он думал о грешной Земле? О людях, созданных по образу и подобию божьему, но творящих сплошь и рядом такие безобразия, какие невозможно было представить даже в картинах Страшного суда?.. Что думал он? А что думал, то и говорил: