реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Гаврилов – Разорвать тишину (страница 7)

18

— И еще… Санька, отнеси-ка на кухню посуду, помоги матери. Еще… — тихо повторил Алексей, когда сын, сопя, собрал со стола чашки с зелеными виноградными листьями и исчез на кухне. — Семен Семенович мне шепнул, что дело Промпартии будут пересматривать.

Вера замерла. По этому нашумевшему делу о вредительстве полгода назад в Москве арестовали ее старшего брата. Брат Миша после фронта и ранения экстерном закончил университет, защитился, принял советскую власть и перед последними событиями читал лекции в Теплотехническом институте. Тема ареста между супругами никогда не обсуждалась. Муж жалел Веру, а Вера мужа. Миша мог быть кем угодно, но он — родная кровь, последний осколок дружной семьи, ее тень. Вера любила его. Когда Леша и Санька засыпали, она по ночам шептала в подушку молитвы.

— Как думаешь, — на переносице Веры обозначилась глубокая морщина, — его отпустят?

— Не знаю… Семен Семенович говорил, что, не разобравшись, многих невинных забрали. Давай надеяться, — уверенно ответил муж.

…Слова, слова… Они могут придать нашему восприятию жизни любые оттенки. Слово может вдохнуть в нас надежду и мир нам будет казаться уже иным. Сказал Семеныч приятное — откуда ему знать правду о будущем; муж, чтобы порадовать, повторил, и иголка где-то в сердце на время перестала быть такой острой. Все понятно, но кто знает… А вдруг?

На полу кухни что-то стукнуло и зазвенело.

— Новая чашка, — обомлела Вера. Воскресное утро заканчивалось, наступала суета нового весеннего дня.

Недалеко от серого двухэтажного дома когда-то находилось старое кладбище, а рядом, зеленея куполами, стояла старая церковь. На ступеньках церкви днем и ночью, протягивая руку, сидел нищий, Федька Комар. Он походил на блаженного: не имел крыши над головой ради лицезрения в небе самой короткой дороги к Богу. Но однажды, как-то вечером, когда народ и священники уже разошлись, Федька увидел, как к храму, задыхаясь, бежит какой-то человек с грязным, тяжелым мешком в руках. Не добегая с десяток метров до церкви, человек вдруг побледнел, уронил мешок, схватился за сердце и упал, загребая дорожную пыль руками. Удивленный Федька подошел поближе.

— Здесь золото… Мой грех, цена крови… Отдай настоятелю, пусть помолится, пусть построит часовню… — прохрипел человек. Через мгновение он еще раз дернулся, глаза его закатились, и он умер.

Федька обернулся туда-сюда — никого. Схватил мешок и побежал подальше от храма. Легенда говорит, что, прибавив к чужому греху свой собственный, он погиб в ту же ночь. Провалился в какую-то старую могилу, когда прятал золото. С тех пор этот район называют Комаровкой…

Мелькали годы, исчезла старая церковь. Город строился, расширялся, расползался огромным пятном среди полей и перелесков. Усадьбы помещиков и маентки польской шляхты, поглощенные ненасытным городом, давали названия новым районам. На месте зеленых огородов вырастали высокие дома. Постепенно Комаровка с окраины переместилась незаметно ближе к центру.

С незапамятных времен город как-то сумел совместить в себе сразу три культуры — русскую православную, еврейскую и европейскую католическую. Белые церкви мирно уживались с мрачными средневековыми костелами; по воскресеньям на Романовской шумели многолюдные еврейские свадьбы и доносились из украшенных цветами домов протяжно-грустные напевы далекой Палестины. А рядом, в Верхнем городе, в готическом храме с цветными витражами, читал литию священник-доминиканец, и стоял, опустив лицо, в окружении монахов мрачный магистр с кроваво-красным рубином на холеной матовой руке.

В разное время разные люди управляли городом, но город, казалось, не замечал над собой никакой власти. Все так же гудели в пьяных скандалах и драках рабочие окраины; все так же размашисто крестились на золотые купола Петро-Павловского собора мужики и бабы в пестрых платках. Разносчики торговали леденцами и пряниками, а на перекрестке Романовской и Немиги, при любой власти сидел вечный, загорелый сапожник и прибивал подметки к башмакам голландской кожи.

Так бы, позевывая и почесываясь, продремал бы город до второго пришествия, если бы кто-то не решил изменить привычный мировой порядок. Забелели на стенах домов манифесты о войне и приказы по мобилизации. Рядом в Европе стали рваться снаряды. Дальше начало твориться что-то совсем непонятное.

Какие-то решительные люди в коротких пальто, с ярко-красными, как перстень магистра, повязками на рукавах, заклеили выцветшие царские манифесты листовками и воззваниями. Окраины неожиданно протрезвели, зашумели бесконечные митинги, встали заводы, опустели рынки. Город погрузился во тьму. Как будто гигантская рука сжала и скомкала привычный мир; все, что раньше считалось незыблемым, оказалось хрупким, ненастоящим, иллюзорным. Киты, на которых покоилась земная твердь, вдруг зашевелились и поплыли в разные стороны.

Загрохотали в двери тяжелые винтовочные приклады. Ходили по квартирам, сдергивая занавески, серые солдатские шинели и стоптанные сапоги, оставляя на желтом паркете уличную грязь и талый снег. От махорочного перегара, от чужих взглядов, голосов и рук, от сброшенных на пол книг, от вывернутых комодов родная, уютная квартира мгновенно становилась чужой. Хозяев били прикладами, затем в одном белье вытаскивали на улицу, в метель. Многих больше никто никогда не видел. А в комнаты вселялся с гармоникой взвод революционной красной армии. Замело, задуло с севера, закапала на снег человеческая кровь.

Но совсем плохо долго быть не может. Тьма рано или поздно сменяется серыми сумерками, а за сумерками когда-нибудь обязательно приходит рассвет. После бессонных ночей на узлах и чемоданах, после разбитых стекол, после сгоревших в печках столов и стульев, после выстуженных черных очередей за хлебом, после стрельбы, голода и страха постепенно наступил новый порядок.

Серые шинели вместе с гармошками вернулись на окраины, стекла вставили, в домах заиграли патефоны. А на углу Романовской, там, где раньше сидел вечный сапожник, засвистела выставленная на подоконник желтая канарейка в клетке.

Мелькнули, как искры, годы НЭПа, город окончательно оправился от кошмара, каждый день открывались все новые учреждения, на улицах весело звенели трамваи, а в полумраке ресторанов можно было увидеть настоящие английские костюмы, подернутые красной шелковой нитью. Рядом с костюмами сидели пахнущие духами женщины с горностаем на голых плечах и длинными мундштуками в вялых руках. Потом и это исчезло. А рестораны переделали под фабрики-кухни. Молодая страна, уже не стреляя в переулках, научилась как и с кем ей жить.

В воскресный мартовский вечер, когда небо над голыми деревьями уже окрасилось в холодный темно-синий цвет, к ступенькам Петро-Павловского собора, где обычно собираются нищие, подошел милицейский наряд.

— Документы, — коротко приказал грузный краснолицый старшина, поочередно разглядывая замерших возле церковной стены: закутанную в старенький платок бабу, одноногого калеку и седого, еще нестарого, худого мужчину в длинном черном потертом пальто.

— Та нема, хлопцы, — испуганно выдохнула баба, сжимаясь под взглядом и комкая в руках край платка. Остальные двое молчали.

— С Украины, — в полголоса сказал старшина напарнику. Молодой милиционер понимающе кивнул головой. В любом райотделе города знали: на Украине голод, крестьяне из пограничных областей бросают свои дома и в поисках куска хлеба, любыми путями: товарняками, пешком, стараются просочиться сквозь милицейские кордоны.

— Я до сестры, хлопцы… Отпустите… Сестра там у мене, — умоляюще, еще надеясь на чудо, залепетала баба и, словно пытаясь показать, где именно живет ее сестра, махнула рукой куда-то на юго-восток. Она хотела добавить, что сестра добрая, что у нее семья, дети, корова, что она выручит, спасет, но осеклась и промолчала. Руки бабы дрожали. — Господи, защити…

— Собирайся, пойдешь с нами.

— Хлопчики… да як же… Христом Богом… Не забирайте… В ноги вам поклонюсь. — Побелела баба и тут же бухнулась коленями в грязные ступени.

— Встать! Вставай, дура… Иван, подними ее, — раздраженно прикрикнул старшина и повернулся к седому мужчине. — Ну, а ты?

— Освобожден после отбытия срока заключения. Добираюсь с Соловков домой. В Брянск. — Очень спокойно, словно речь шла не о нем, сказал мужчина.

— Кругами добираешься. Документы!

Мужчина также спокойно достал из кармана пальто сложенный вчетверо грязный лист бумаги и протянул старшине.

— Глянь-ка, монах Досифей… — удивился молодой милиционер, через плечо старшего заглядывая в справку. Мужчина неожиданно улыбнулся.

— Что улыбаешься? — искоса взглянув на странного человека, спросил старшина и подчеркнуто медленным движением спрятал справку во внутренний карман шинели.

— Знаю, что дальше будет.

— Правильно знаешь. Тоже собирайся, — милиционер пнул сапогом сморщенный мешок у ног мужчины. — Твое?..

— Хлопчики… Як же… сестра…

— Все! Вы двое — с нами. А ты, кусок, вали домой, — краснолицый старшина тяжело наклонился к инвалиду. — Еще раз увижу, что побираешься, пойдешь по административной. В нашем районе нищих нет, понял?

Молодая страна незримой сетью освобождалась от ненужного балласта. В весенних парках среди талого снега играли духовые оркестры, жизнеутверждающе колыхались на холодном ветру плакаты из красного кумача, дымили трубы заводов. Люди с каждым годом начинали жить все лучше и лучше, и власть не хотела омрачать их взгляды видом всякой рвани. На солнце не должно быть пятен.