реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Ершов – Вера, Надежда, Любовь (страница 41)

18

Иваниха молчала.

Ветер, входя в дом, парусил занавеску. Пахло талой землей, где-то совсем близко хлопотали скворцы. Дочь, молодая и ловкая, взяла ведро и пошла за водой к колонке. Отсюда, с высокой Иванихиной кровати, видно было в окно, как у колонки сидели на своих узлах изгнанные старухи. Они выли: «Глядите, люди добрые, гонят сирых, несчастных». Когда Надежда с ведрами подошла, они изготовились удирать. Но Надежда на них и не глянула.

Иваниха молчала. Долгая дума стояла в ее глазах. Она думала о жизни, которая прожита, и о другой жизни, идущей следом. Вон как новая-то жизнь шагает! Вместе с тряпьем да хламом и тебя самое прочь из дома. Поделом, устарела. А ведь нет-нет да и приснится ей, что она молодая. Был у нее муж. Попивал он, случалось, и бил иногда, охотник был до баб. А все же друг. Где ты, желанный? Устарел бы и ты сейчас…

Никогда так наглядно не виделась ей жестокость жизни. И вдвойне жестокость оттого, что справедливо все. Нельзя было сказать себе, что ты обижена, и этим облегчить свою участь. Так назначено богом, чтоб жизнь шла на смену жизни. Хочешь не хочешь, но даже в собственной гибели надо видеть милость божию, его мудрость и славу.

Но человек неблагодарен от века. В помыслах у него одна суета, а в сердце затаилась мстительность. Иваниха смотрела, как ловко управлялась с уборкой дочь, видела все, что было в дочери от ее, Иванихиной, плоти и крови и от ее характера. Но никакого движения в душе — ни боли, ни трепета. Это новое было что-то в Иванихе, она догадывалась. Пойми она, что такое в ней новое, Иваниха ужаснулась бы. Фанатическое ожесточение опустошило душу, подобно наркомании или разврату. Она сама навлекла на себя это увечье души. Еще вчера мысль о дочерях легонько толкала ее сердце, а теперь и в этом месте в душе черно и страшно зиял провал.

Надежда почувствовала на себе взгляд матери.

— Ты не спишь? — обернулась Надежда.

Иваниха промолчала. Надежда вытерла руки о фартук и присела к ней.

— Укрою тебя получше. Воздух еще сырой. А проветрить надо. Начадили тут лампадами своими — дышать нечем.

Все это Иваниха пропустила мимо ушей.

— Где Любка? — спросила она.

— Не знаю.

— Знаешь!

— Придет! Завихрилась куда-нибудь. Она же шальная стала совсем — ты что, не видишь?

— Я вижу все! Дай мне икону, — приказала мать.

Старухи выть уже устали, но, несмотря на то, все выли. Видя в открытую дверь, что Надежда взяла икону, старухи оживились: что-то менялось в их пользу.

Смиренно, подчеркнуто смиренно — таков ее протест — Надежда подала матери икону и отошла.

Иваниха закрыла глаза и стала шептать молитвы, стала кликать к себе морфиническое опьянение — чувство, обойтись без которого Иваниха уже не могла. Оно явилось. Чувство было остро и четко, но только поначалу. Потом, спустя час-полтора (Иваниха знала это), оно станет тупым и будет жить не в груди, не в сердце, а где-то в спине. Где-то между лопатками будет сидеть несильная, зато постоянная нудь вроде озноба или тяжелого утомления. И через это гнетущее чувство будет видеться ей мир. Но это потом, это после. А пока…

Она встала. И, как было это прошлый раз с Любой, Надежда не узнала в матери прежней больной старухи.

— Алевтина! Дарья! Где ж вы?

Старухи мигом явились. Теперь Надежда была им не страшна. Они глядели на нее с торжеством. Старухи знали: если Иваниха берет власть, сильнее ее не может быть никого. В эти минуты старухи боялись ее больше, чем бога.

— Одеваться буду! — повелела Иваниха. — На моленье идем.

— Мама, опомнись! Ты же больная совсем. Ну что ты нас мучишь? Разве можно так жить?

— Молчать, уста твои скверные! — Потом она добавила шепотом: — Все ходим под богом, божьего суда не миновать.

Одежду Иванихину тотчас собрали и угодливо ей поднесли. Иваниха отстранила старух. Высокая, в длинной, как саван, ночной сорочке, с распущенными седыми волосами, она была сильна.

— Нету у меня дочерей. Пусть будут прокляты дни, когда я вас родила.

Надежда в ужасе сделала шаг назад, сделала еще один шаг… И опрокинула ведро.

— Мама!..

«Надежда Федоровна!

Вы читаете это письмо у меня дома. Если сбылось, что ждал, вы пришли, — кланяюсь вам очень низко. Сядьте, пожалуйста, моя дорогая. Вы для этого дома желанный человек. Пусть Анна угостит вас чем-нибудь».

Надежде душно стало, тревожно. Она сняла платок. Тотчас платок был подхвачен. И стул сейчас же — все для гостьи.

— Пирогом вас угощу. Квас с изюмом из погреба. Ха-алодный!

«Я должен уехать, — читала Надежда. — Меня ждет какое-нибудь наказание, как я предполагаю. Я не ищу сочувствия, сан свой я сложу с себя добровольно. Рассказывать ничего не буду. Спросите у Любы, вашей сестры, может, она сумеет что-нибудь объяснить. Хотел я на вас посмотреть. Не думайте — праздность, нет! Я немного колдун. Я бы на вас поглядел и, может, понял бы свою судьбу — как мне дальше жить».

— Любит он вас, батюшка Александр Григорьевич. Ночей не спит. Уезжал — в комнате сам уборку делал, чтобы вам понравилось, когда придете. Мне наказал не отлучаться. Цветы велел менять каждый день.

«Оба вы хороши. Брехуны собачьи, — упорно думала Надежда. — Язык-то уж подвешен слава богу. С елеем-то оно как гладко да сладко!» Это потому она так думала, что видела правду. Плутоватая старушка не льстила и не лукавила. Льстят и лукавят не так.

— Кушайте, пожалуйста. Уж пожалуйста!

— Спасибо, бабушка.

«Знаю я вас давно. Я издавна знаю: верховное в жизни есть бодрость, она мудрее мудростей. Вы древняя женщина, амазонка-воительница. Я видел ваше лицо на этрусских вазах. Вы Марсельеза — знаете картину Делакруа? А то простенькая песенка есть, дудочка-жалейка. Печаль в ней, печаль! И терпение, долгое-долгое, суздальское. Это тоже вы. За декабристами в Сибирь шли вы же, княгиня Волконская. Княгиня, у вас есть сарафан? Носите сарафан… Вы из тех, кто рожает по двое, по трое — от щедрости. А сами-то вы за двоих, за троих в любом деле. Укатить бы с вами куда-нибудь к черту! Только и дома хорошо с вами, надежно. Целая жизнь в вас одной: стерпите все беды, а не забудете песен. Вы вечная женщина. Бесконечная! Думаю я про вас один, без вас. А случится увидеть вблизи — мысли идут вспять. Что вечного, что тут бесконечного? Суетится женщина, устала от мелочей каких-то, от пустяков. Что за дичь — фрески, этрусские вазы? Женщина как все: шумлива, руглива по-бабьи, бестолкова немного по-бабьи, по-бабьи мелочна в чем-то, в чем-то узка. Но сердце мое повернется во мне, повернется еще и еще. Оттого, что женщина, оттого, что обыкновенная. Великая, добавлю я, подумав. Потому что знаем мы эти уловки: все великие притворяются, будто они рядовые. Я вам кланяюсь, милая вы моя. До свидания».

Очень большая гордость поднялась в Надежде. Гордость ее подняла.

— Извините, бабушка. Я пойду.

Ей не хотелось бы растерять такое редкое чувство в незначащих разговорах, в пирогах и в сладком квасе с изюмом.

Хозяйка ее окликнула:

— Господи, что же это? Цветы возьмите. Для вас ведь приготовлены.

Надежда вернулась, но только за цветами.

«Вона гонор-то! Пава! — вздыхала хозяйка, стоя у калитки и глядя Надежде вслед. — Теперича, как приедет, я же виновата буду». Хозяйка держалась за постояльца. Он богат был и щедр, такого не вдруг сыщешь.

Надежда стояла на кухне с букетом и усиленно соображала, куда бы определить нежные, на длинных ножках лилии.

— Купила, — сказала она мужу, хотя тот ни о чем ее не спрашивал.

Степан перетягивал диван. Букет его тревожил — смутно, правда, будто издалека.

— По гривеннику за цветок, — добавила Надежда.

Тревога Степанова стремительно к нему приблизилась.

Надежда села напротив.

— Надо мне сарафан сшить…

Степан коротко глянул на жену. Она была чуждо красива. До боли была она красива, и Степан поймал себя на мысли, что хочется ему ответить болью же — ударить словом, рукой ли наотмашь.

— Ну что же, — сказал он с трудом. — Лето настает, жарко…

Надежда промолчала. Ей хотелось бы других слов — не таких, не будничных. Еще надеясь на них, она предложила:

— Картину надо купить какую-нибудь, а то стены голые. Делакруа, например… Хорошая картина, мне говорили…

Степану было понятно все — и что за картина и откуда сама она явилась. Он глянул на полку — Байрона там не было. Снесла… Она мила показалась Степану: ребенок, не умеет скрыть.

Степан приладил очередную диванную пружину и сказал:

— Да, картина хорошая, я тоже слышал. Он ведь француз, Делакруа-то…

Разговор не вязался. Надежда ушла на кухню опять. «Укатить бы с вами куда-нибудь…» — вспомнилось ей. — Тоже мне удалой гусар… Да бабье все у меня — бестолкова, руглива. Узка, видишь ли, — новое дело!» Но как ни выискивала она обидное для себя в том письме, как ни старалась истолковать его непорядочным, получалось только обратное.

Не обходили ее и прежде. Женихов у Надежды было четверо. Кое-кто и сейчас, глядючи на нее, подавлял вздохи, тот же Пашка Фомин, например. Вот так и со всеми: походила, покуролесила любовь и вошла в берега. Здоровая семья, квартира, общая работа и общая сберегательная книжка… Хорошо все это, что уж тут возражать! Скучно только — вот беда.

Другое угадывалось теперь. Тут какой-то разлив виделся, обширность виделась, высь, красота, как при скором движении, какое-то запретное роскошество, какая-то сладостная безысходность! «Поп! Боже мой, что за глупость, — думала она. — Какая дичь! Что угодно, только не это». Пусть бы уж Пашка Фомин стал опять от нее без ума и пусть бы Степан ревновал до помраченья — что угодно, только не это.