Николай Димчевский – В пору скошенных трав (страница 53)
Маша тут разрыдалась, откинулась к мешкам и тряслась в плаче.
Егор не мог шевельнуться. Теплушку бросало на стыках, но он замечал только, как билась Маша, и летел в пустой тьме, наполненной горем…
Кто-то подергивал его за ногу, что-то говорил, но Егор, словно в тяжелом сне после рассказа Маши, понял не сразу…
С усилием заставил себя вернуться в вагон… Расслышал слова сидевшего с краю нар солдата:
— Сам-то из Рязани?
Егор нехотя ответил, что москвич.
Солдат придвинулся и стал говорить о своем товарище-москвиче, который учится в институте иностранных языков, и что не смог с ним повидаться — в Москве пробыли всего два часа…
Егор слушал без внимания, в ушах еще звучал рассказ Маши, и она вздрагивала, уткнувшись в мешки, и страшная картина стояла перед глазами… Он силился и не мог оценить поступки этих людей… Все было жестоко, безжалостно… Как там, когда его кинуло взрывной волной — и ничего не сделаешь, летишь, бьешься об землю… И Саню жаль — сердце режет… И кто Лешку осудит?.. Можно ли Саню жалеть? Ведь она любила его. Почему ж она?.. Ведь любила… И зачем он так страшно отомстил?.. Егор пробовал встать на их место — и не мог… Вспомнилась Ляля, прощанье короткое, лицо ее, светившееся во тьме… Если б у них так… И Ляля пришла бы… Нет, нет! В самом сравнении, в одной мысли этой крылось что-то кощунственное. Он понимал, что нельзя заглядывать в такие глубины…
Солдату, наверное, очень хотелось поговорить с москвичом, и он все говорил, говорил, не замечая невнимания… И Егор стал прислушиваться… И вспомнился Алик — было едва уловимое сходство в складе слов, в интонациях… И понялось вдруг, что Алик далеко и расстались надолго, — и затосковалось… И солдат поэтому приблизился.
Он что-то про школу спрашивает… Егор сказал. А солдат десятилетку окончил уже… Собирался поступать в институт иностранных языков… Да сначала пришлось вот отучиться в школе младших сержантов на Урале; побегать по морозцу с минометом на плечах… Институт на потом уж пришлось отложить.
Солдат примолк, сидел не двигаясь. Маша перестала вздрагивать, успокоилась и вроде бы задремала, и Егору хотелось уже услышать голос солдата.
И тот опять заговорил. Сначала с некоторой робостью, потому что не знал, как отнесутся к его словам… Не всегда, может, его понимали, а может, и не рассказывал никому… Заговорил он о таком, что Егор не сразу даже осознал, о чем речь, не сразу поверил… Он сказал, что прочитал по-немецки и знает наизусть всего «Фауста»…
Егор и на русском языке не мог еще одолеть эту книжку. И вдруг здесь, в темной теплушке… И лица не разобрать, только голос звучит сквозь грохот колес: «Фауст»…
Он, оказывается, сам выучил немецкий. До войны еще. Увлекся, непонятно как и почему. В сельской школе. Обычные уроки. Учитель тоже обычный… Но с самого начала удивили чужие слова и буквы, и то, что о н может по-иностранному читать. И когда открыл это — все остальное перестало существовать… Одним языком занимался до беспамятства. Захотелось читать немецкие книги легко, как по-русски… Первая книжка, которую удалось раздобыть в соседней деревне, был неведомо как туда попавший «Goethes Faust». Небольшая книжечка в сером переплете с тисненым профилем Гёте… Мельчайшие готические буквы… Этот шрифт ему помог одолеть учитель… Уселся и стал читать, ничего не понимая… Интересно было само по себе уже то, что это настоящая немецкая книга. И о н ее читает. Прочитал несколько раз всю. В конце концов так вчитался, что уже без труда, открыв любую страницу, мог бегло ее протараторить. В голове отпечатались слова, и сочетания слов, и звучание стихов… И тогда он взял словарь, и стал каждую строчку разбирать, и это уже было легко — слова сами лезли в голову…
Потом попался томик Гейне. Он читал его уже совсем просто, как русскую книжку. Мечта сбылась.
Теплушку очень что-то бросало, она гремела и скрипела. Егор почти прислонился ухом к губам солдата и слушал, слушал. А тот увлекся, обрадовался пониманию, возвратился в дорогие ему времена, заново переживал свое увлечение, страсть свою необыкновенную… И читал наизусть из Гейне…
Он долго еще читал в забытьи, в увлечении.
Это был пир, наподобие тех пиров, которые они устраивали с Аликом, распевая стихи, погружаясь в бездны удивительных слов.
И одновременно было странно, жутковато даже слышать это здесь, в сквозящей теплушке, на долгом ночном перегоне, после рассказа Маши…
В душе был разлад. Там совмещались какие-то полюсы — не ясно еще, какие; понятия смещались, все путалось, дыбилось, сшибалось; невозможно определить, что ж случилось, что происходит…
Егор завидовал. Так свободно читать Гейне, поэта, которого и сам очень любил, и знал лишь в переводах… Но вместе с завистью и восхищением бродило тяжелое какое-то чувство, угнетало что-то, давило… Егор долго не мог понять, что же…
И нашел наконец, понял…
Само звучание немецкой речи было невыносимо. Звуки слов, кому б они ни принадлежали, будили сегодняшнюю боль… Егор вполне понимал разумом: стихи эти — совсем другое, иной мир, не касающийся нынешнего, но чувства пересиливали разум.
И сами собой звуки только что услышанных слов совместились с одним воспоминанием, с событием одним — там, в деревне, осенью сорок первого, незадолго до возвращения в Москву…
На станции — нескончаемый эшелон, занявший весь путь. Вдоль бежит боец с винтовкой наперевес и кричит столпившимся у одной из теплушек бабам, чтоб отошли. Бабы отступили на несколько шагов, но не уходят. Окно теплушки открыто, в нем — никого. Боец кричит на баб и криком своим привлекает всех, оказавшихся в этот час на станции. Егор тоже остановился, ничего еще не понимая. Потеснив кучку собравшихся, боец побежал дальше вдоль эшелона.
И тогда в окне теплушки показалась рука, потом другая. Пальцы ухватили край, напряглись, побелели в суставах, и вслед показалось что-то странное, серо-зеленое… Пилотка… Не наша пилотка… О, да это ж немецкая пилотка! Никто еще не видел немецкой формы, но все сразу поняли, кто там, в окне… Там немецкий солдат. Пленный немец.
И выглянул продолговатый лоб с жидкими, как бы прозрачными волосами, прозрачными бровями… Потом показались сероватые глаза и поглядели прямо в глаза собравшихся внизу.
Явление немца было поразительно, странно, притягивающе и ужасно, страшно, отвратительно. Трудно смотреть — и оторваться нельзя.
Казалось, подтягивается он бесконечно медленно… Появился прямой нос… Щеки в белесой щетинке… Бледные губы… Длинный подбородок… Появилась шея… кадык… расстегнутый воротник мундира…
Собравшиеся у вагона застыли, не веря еще в явь того, что видят. Они знали, что немцы взяли много их земли, что подходят сюда, немецкие самолеты каждую ночь воют над селом, пролетая на восток… Но в лицо они видели немца впервые… И видеть его было мучительно — и не смотреть на него было невозможно. Люди мерили сердцем своим каждый миг, который смотрели. Все движения немца — обычные движения человека, подтягивающегося на руках — выглядели как безмолвное действо, словно в них крылся тайный смысл, не доступный пониманию…
Люди отмечали каждую незначительную мелочь: овалы нечистых ногтей, длину пальцев, строчку пилотки и воротника, — и искали, пытались понять тайну этой неведомой еще силы, терзавшей их землю, их родных и хотящей добраться до каждого из них. В этом немце — возможно, самом ничтожном из солдат чудовищной армии — для них собралось все, обозначавшееся словом «война».
И странно: у собравшихся тут было любопытство, отвращение, брезгливость, гадливость, но не было еще злобы.
Стоило бойцу с винтовкой отойти, как баба в драном мужнином пиджаке порылась в кошелке, прикрытой мешком, достала большую картофелину, смело шаркнула к вагону и протянула немцу. Тот выпростал руку, она вылезла из рукава, мослатая в белесых волосках, потянулась к картошке, но достать не могла. Тогда баба осторожно, чтоб не задеть лица пленного, кинула клубень в окно, и было слышно, как картофелина стукнулась об пол.
И тут немец что-то пробормотал по-своему. Все услышали его голос. Ни на что не похожие чужие звуки, которые, как и весь он, значили одно: «война». До этого мига, пока он молчал, все происходило как бы в немом кино, в нереальности, но именно сейчас, когда он заговорил, все наконец уверились, что он и есть живой солдат вражеской армии.
Егор впервые услышал тогда из уст немца подлинные звуки языка войны, нисколько не сходные с тем, что слышал в школе. В них была отрывочная жесткость, холодная раскатистость, было что-то от клацанья затвора, хоть немец, вероятно, всего-навсего просто благодарил бабу…
И чувство тогдашнее, раз возникнув, жило до сих пор и возвращалось, едва зазвучит немецкая речь. Обострило его еще случившееся чуть позже у той же теплушки…
Заметив издали, что баба кинула немцу картошку, боец побежал назад и закричал:
— Туды твою мать! Ты ково жа кормишь? Он, может, мужа твово убил, а ты кормишь! Мало ему, гаду, своей кормежки?
Оттолкнул бабу, та безропотно отошла.
— Он твово мужа убил!
Баба вздохнула и сказала самой себе:
— Может, мово так-то в Ярмании вязуть… Может, кто накормить…