18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Димчевский – В пору скошенных трав (страница 53)

18

Маша тут разрыдалась, откинулась к мешкам и тряслась в плаче.

Егор не мог шевельнуться. Теплушку бросало на стыках, но он замечал только, как билась Маша, и летел в пустой тьме, наполненной горем…

Кто-то подергивал его за ногу, что-то говорил, но Егор, словно в тяжелом сне после рассказа Маши, понял не сразу…

С усилием заставил себя вернуться в вагон… Расслышал слова сидевшего с краю нар солдата:

— Сам-то из Рязани?

Егор нехотя ответил, что москвич.

Солдат придвинулся и стал говорить о своем товарище-москвиче, который учится в институте иностранных языков, и что не смог с ним повидаться — в Москве пробыли всего два часа…

Егор слушал без внимания, в ушах еще звучал рассказ Маши, и она вздрагивала, уткнувшись в мешки, и страшная картина стояла перед глазами… Он силился и не мог оценить поступки этих людей… Все было жестоко, безжалостно… Как там, когда его кинуло взрывной волной — и ничего не сделаешь, летишь, бьешься об землю… И Саню жаль — сердце режет… И кто Лешку осудит?.. Можно ли Саню жалеть? Ведь она любила его. Почему ж она?.. Ведь любила… И зачем он так страшно отомстил?.. Егор пробовал встать на их место — и не мог… Вспомнилась Ляля, прощанье короткое, лицо ее, светившееся во тьме… Если б у них так… И Ляля пришла бы… Нет, нет! В самом сравнении, в одной мысли этой крылось что-то кощунственное. Он понимал, что нельзя заглядывать в такие глубины…

Солдату, наверное, очень хотелось поговорить с москвичом, и он все говорил, говорил, не замечая невнимания… И Егор стал прислушиваться… И вспомнился Алик — было едва уловимое сходство в складе слов, в интонациях… И понялось вдруг, что Алик далеко и расстались надолго, — и затосковалось… И солдат поэтому приблизился.

Он что-то про школу спрашивает… Егор сказал. А солдат десятилетку окончил уже… Собирался поступать в институт иностранных языков… Да сначала пришлось вот отучиться в школе младших сержантов на Урале; побегать по морозцу с минометом на плечах… Институт на потом уж пришлось отложить.

Солдат примолк, сидел не двигаясь. Маша перестала вздрагивать, успокоилась и вроде бы задремала, и Егору хотелось уже услышать голос солдата.

И тот опять заговорил. Сначала с некоторой робостью, потому что не знал, как отнесутся к его словам… Не всегда, может, его понимали, а может, и не рассказывал никому… Заговорил он о таком, что Егор не сразу даже осознал, о чем речь, не сразу поверил… Он сказал, что прочитал по-немецки и знает наизусть всего «Фауста»…

Егор и на русском языке не мог еще одолеть эту книжку. И вдруг здесь, в темной теплушке… И лица не разобрать, только голос звучит сквозь грохот колес: «Фауст»…

Он, оказывается, сам выучил немецкий. До войны еще. Увлекся, непонятно как и почему. В сельской школе. Обычные уроки. Учитель тоже обычный… Но с самого начала удивили чужие слова и буквы, и то, что  о н  может по-иностранному читать. И когда открыл это — все остальное перестало существовать… Одним языком занимался до беспамятства. Захотелось читать немецкие книги легко, как по-русски… Первая книжка, которую удалось раздобыть в соседней деревне, был неведомо как туда попавший «Goethes Faust». Небольшая книжечка в сером переплете с тисненым профилем Гёте… Мельчайшие готические буквы… Этот шрифт ему помог одолеть учитель… Уселся и стал читать, ничего не понимая… Интересно было само по себе уже то, что это настоящая немецкая книга. И  о н  ее читает. Прочитал несколько раз всю. В конце концов так вчитался, что уже без труда, открыв любую страницу, мог бегло ее протараторить. В голове отпечатались слова, и сочетания слов, и звучание стихов… И тогда он взял словарь, и стал каждую строчку разбирать, и это уже было легко — слова сами лезли в голову…

Потом попался томик Гейне. Он читал его уже совсем просто, как русскую книжку. Мечта сбылась.

Теплушку очень что-то бросало, она гремела и скрипела. Егор почти прислонился ухом к губам солдата и слушал, слушал. А тот увлекся, обрадовался пониманию, возвратился в дорогие ему времена, заново переживал свое увлечение, страсть свою необыкновенную… И читал наизусть из Гейне…

Im traurigen Monat November war’s, Die Tage wurden trüber, Der Wind riß von den Bäumen das Laub, Da reist ich nach Deutschland hinüber.

Он долго еще читал в забытьи, в увлечении.

Это был пир, наподобие тех пиров, которые они устраивали с Аликом, распевая стихи, погружаясь в бездны удивительных слов.

И одновременно было странно, жутковато даже слышать это здесь, в сквозящей теплушке, на долгом ночном перегоне, после рассказа Маши…

В душе был разлад. Там совмещались какие-то полюсы — не ясно еще, какие; понятия смещались, все путалось, дыбилось, сшибалось; невозможно определить, что ж случилось, что происходит…

Егор завидовал. Так свободно читать Гейне, поэта, которого и сам очень любил, и знал лишь в переводах… Но вместе с завистью и восхищением бродило тяжелое какое-то чувство, угнетало что-то, давило… Егор долго не мог понять, что же…

И нашел наконец, понял…

Само звучание немецкой речи было невыносимо. Звуки слов, кому б они ни принадлежали, будили сегодняшнюю боль… Егор вполне понимал разумом: стихи эти — совсем другое, иной мир, не касающийся нынешнего, но чувства пересиливали разум.

И сами собой звуки только что услышанных слов совместились с одним воспоминанием, с событием одним — там, в деревне, осенью сорок первого, незадолго до возвращения в Москву…

На станции — нескончаемый эшелон, занявший весь путь. Вдоль бежит боец с винтовкой наперевес и кричит столпившимся у одной из теплушек бабам, чтоб отошли. Бабы отступили на несколько шагов, но не уходят. Окно теплушки открыто, в нем — никого. Боец кричит на баб и криком своим привлекает всех, оказавшихся в этот час на станции. Егор тоже остановился, ничего еще не понимая. Потеснив кучку собравшихся, боец побежал дальше вдоль эшелона.

И тогда в окне теплушки показалась рука, потом другая. Пальцы ухватили край, напряглись, побелели в суставах, и вслед показалось что-то странное, серо-зеленое… Пилотка… Не наша пилотка… О, да это ж немецкая пилотка! Никто еще не видел немецкой формы, но все сразу поняли, кто там, в окне… Там немецкий солдат. Пленный немец.

И выглянул продолговатый лоб с жидкими, как бы прозрачными волосами, прозрачными бровями… Потом показались сероватые глаза и поглядели прямо в глаза собравшихся внизу.

Явление немца было поразительно, странно, притягивающе и ужасно, страшно, отвратительно. Трудно смотреть — и оторваться нельзя.

Казалось, подтягивается он бесконечно медленно… Появился прямой нос… Щеки в белесой щетинке… Бледные губы… Длинный подбородок… Появилась шея… кадык… расстегнутый воротник мундира…

Собравшиеся у вагона застыли, не веря еще в явь того, что видят. Они знали, что немцы взяли много их земли, что подходят сюда, немецкие самолеты каждую ночь воют над селом, пролетая на восток… Но в лицо они видели немца впервые… И видеть его было мучительно — и не смотреть на него было невозможно. Люди мерили сердцем своим каждый миг, который смотрели. Все движения немца — обычные движения человека, подтягивающегося на руках — выглядели как безмолвное действо, словно в них крылся тайный смысл, не доступный пониманию…

Люди отмечали каждую незначительную мелочь: овалы нечистых ногтей, длину пальцев, строчку пилотки и воротника, — и искали, пытались понять тайну этой неведомой еще силы, терзавшей их землю, их родных и хотящей добраться до каждого из них. В этом немце — возможно, самом ничтожном из солдат чудовищной армии — для них собралось все, обозначавшееся словом «война».

И странно: у собравшихся тут было любопытство, отвращение, брезгливость, гадливость, но не было еще злобы.

Стоило бойцу с винтовкой отойти, как баба в драном мужнином пиджаке порылась в кошелке, прикрытой мешком, достала большую картофелину, смело шаркнула к вагону и протянула немцу. Тот выпростал руку, она вылезла из рукава, мослатая в белесых волосках, потянулась к картошке, но достать не могла. Тогда баба осторожно, чтоб не задеть лица пленного, кинула клубень в окно, и было слышно, как картофелина стукнулась об пол.

И тут немец что-то пробормотал по-своему. Все услышали его голос. Ни на что не похожие чужие звуки, которые, как и весь он, значили одно: «война». До этого мига, пока он молчал, все происходило как бы в немом кино, в нереальности, но именно сейчас, когда он заговорил, все наконец уверились, что он и есть живой солдат вражеской армии.

Егор впервые услышал тогда из уст немца подлинные звуки языка войны, нисколько не сходные с тем, что слышал в школе. В них была отрывочная жесткость, холодная раскатистость, было что-то от клацанья затвора, хоть немец, вероятно, всего-навсего просто благодарил бабу…

И чувство тогдашнее, раз возникнув, жило до сих пор и возвращалось, едва зазвучит немецкая речь. Обострило его еще случившееся чуть позже у той же теплушки…

Заметив издали, что баба кинула немцу картошку, боец побежал назад и закричал:

— Туды твою мать! Ты ково жа кормишь? Он, может, мужа твово убил, а ты кормишь! Мало ему, гаду, своей кормежки?

Оттолкнул бабу, та безропотно отошла.

— Он твово мужа убил!

Баба вздохнула и сказала самой себе:

— Может, мово так-то в Ярмании вязуть… Может, кто накормить…