Николай Димчевский – В пору скошенных трав (страница 10)
В верховья Западной Двины приходили по весне к началу навигации и нанимались бурлаками к купцам, сплавлявшим на барках товары до самой Риги.
И что-то в ветре, в запахе речном, смешанном с дымком махорки, ощутилось знакомое, близкое, словно сегодня случившееся… Да, так вот пахли ветры на двинских порогах…
Первый порог бурлаки прозвали Зайцем, как самый безобидный. Но и его, особенно по первому разу, переваливать страшновато. Ведь нам привычны спокойные реки, где и песчаный перекат — событие, а тут — круговерть в камнях и пене… Второй порог — Лиса. Он не только больше, но и хитрей Зайца. Кажется, уж проскочил его, вся кипень позади, а барка — хрясь о подводные камни, и поминай как звали… Третий порог Волк, самый большой и опасный. Если его миновали — растягивайся, ребята, на кулях кверху пузом, считай в небе стрижей…
Особенно не любили бурлаки Лису. Чтоб замедлить ход, не нарваться со всего маха на камни, а искусно их обойти, испокон века применяли одно приспособление. К корме барки крепили канат, который протягивали до берега. К береговому концу привязывали соху (не простую, конечно, крепче и больше обычной — из дубовой рогулины — вся справа богатырская, вроде той, что была у Микулы Селяниновича). К сохе на берег отправляли бурлака покряжистей, поувалистей. Река барку прет к порогу, а «оратай» за ней бегом ведет борозду по берегу, тормозит — лишь камни летят… Особенно тяжко ему, когда барка упрется в самый порог, где черт ногу сломит. Один на один с рекой. И бурлак перебарывал ее силу. Полведра воды выпьет потом, котел каши съест, лапти сменит…
Лишь раз на дедовой памяти случилось несчастье. Встал за соху бурлак из латышей. Нанялся он в последний миг — уж от пристани отваливали. Как звать, откуда родом расспросить не успели, не до того, да и по-русски он вовсе не умел. Парень здоровенный, косая сажень в плечах. К сохе сам напросился — показал, что знает, как с ней управляться. Все и рады — дело-то нелегкое, кому охота… Ссадили его на берег, все приладили как надо, тронулись к порогу. Сначала все шло обыкновенно. Ловко он вел соху — камни так и стреляли. Вот уж и порог миновали… Перекрестились, вздохнули — пронесло… И тогда «пахаря» на берегу вдруг подкинуло вверх вместе с сохой, метнуло никак сажени на три… Никто опомниться не успел. Упал он и остался лежать — ни рукой, ни ногой не двинул, не вскрикнул, не вздохнул… Пристали к берегу, подошли к нему, а он уж холодеет… Царствие ему небесное…
Осмотрели место. Оказалось, соха зацепилась за большой валун, вросший в землю. Канат натянуло, как струну, соха соскочила с валуна — и вверх, и бурлак с ней… Могилу выкопали тут же, опустили горемыку, засыпали землей, камень сверху положили, крест нарисовали суриком, а имя не могли написать — не знали, и родным отписать не сумели — тоже не знали, где живут. Был человек — и нету. Река взяла.
Воспоминание мелькнуло и унеслось вместе с махорочным дымком. И больше рассказывать внуку не стал — хватит с него, вон как опасливо косится на реку, совсем запугаешь мальчишку. Успеет еще узнать и не такое…
Тарантас катился по длинной и единственной улице Ракитина, протянувшейся вдоль берега. Дед любил эту деревню за отдаленное сходство с родными Крутицами, за легкий и сладкий всплеск воспоминаний, проносившихся в душе, едва видел эти избы, вставшие гуськом перед обрывом, сохранившиеся еще кое-где риги на задворках, редкие березы и тополя возле них…
Замкнутый, нерасторжимый мир крестьянской усадьбы… В избе родителей он вмещал сыновей, снох и внуков, он оброс двором со стойлами для лошадей и коров, катухами для кур и прочей птицы, загоном для овец, ягнятником — рубленым амбарчиком с волоковыми оконцами (поднимешь дощатую створку, заглянешь, а внутри в парном тепле блеют, сбившись в кучу, стучат копытцами, тянут мордочки к свету совсем еще маленькие ягнята). За двором — огород и сад, потом — полоса поля, засеянного рожью и овсом, а дальше, в самом конце усадьбы, шумели деревья, укрывавшие ригу на случай пожара — в ней все нажитое за многие годы: зерно, мука, домотканые холсты и сукно, кожи, овчины, шерсть… Запасы невелики, поэтому и приходилось молодым мужикам уходить на заработки. Но все ж на черный день кое-что было. За ригой начинались выпуски, куда выгоняли пастись скотину. Сменялись поколения, а место, отведенное им на земле, оставалось тем же самым. И в замкнутости этой, несмотря на скудость, был свой уют, своя душевность, поэтому-то через годы все еще хватает душу даже отдаленный намек на сходство деревень, разбросанных по лику земли.
И Митя, городской мальчик, хоть и подолгу живший иногда у деда, вместе с дыханием принимал, впитывал рассказы о давнем и недавнем, и потом ему уже казалось, что сам прожил жизнь, доставшуюся деду; он без труда, как наяву мог пройтись по несуществующей избе предков, по усадьбе и наделу, давно запаханному единым нынешним полем, стершим различия, когда-то казавшиеся такими важными…
Время — пробирный камень судеб. Никто его не минует, всяк оставит свой след. И так же, как на пробирном камне по отчерку определяют металл, в годах и днях вырисовывается человеческий норов со всеми причудами, величием и ничтожностью. Даже в фигурах истории, вселявших благоговение и ужас, время обнаруживает изъяны, сводящие почти на нет бронзовую медальность и монументальность. Впрочем, это не вредит историческим фигурам, а лишь показывает, что они были людьми и обладали слабостями, недостатками и даже пороками… Вроде императора, переломившего эпоху и своих соотечественников, побеждавшего иноземных королей, и сраженного не пулей, не шпагой, а позорной болезнью.
Что ж сказать о людях, не занесенных в исторические святцы? Тут не требуется столетий, проявляющих сокрытое дворцовой тайной. Человек у всех на виду, и слабости его, ранее затененные делом, которым он отличался, с годами, когда дело отходит на второй план, начинают выпирать наружу…
Взрослея, Митя стал замечать, что дед (тогда уже пенсионер) как бы пошел на убыль; надломился в чем-то сокровенном, ранее неколебимом. Сначала этому не хотелось верить — слишком глубоко сидело убеждение, что он вечен, сила и ум его неизбывны, деяния широки и не могут разменяться на мелочи. Но время подтачивало этот незыблемый образ с самых неожиданных сторон…
Случилось так, что они с мамой приехали в деревню на зимние каникулы, а прожить там пришлось почти полгода: простудившись, Митя расхворался, и болезнь затянулась.
Дед старательно его лечил, бабушка, мама и тетя Анюта ухаживали. Все шло привычным чередом, как и должно идти.
Но, выздоравливая, он стал замечать, что дед странно, необъяснимо отдаляется, отходит куда-то в сторону, подчас даже отчуждается.
Сначала это можно было объяснить тем, что помощь его нужна уже не так, как в разгар болезни; но вскоре в словах и поступках деда Митя с удивлением и недоумением уловил обиду; и еще больше поразился, когда понял, что обижается дед на него… Когда это открылось, Митя заметил, что дед не просто обижается, а еще и ревнует его к бабушке, маме и тетке, откровенно по-детски завидует, что их внимание полностью отдано другому. Первоначально все это проглядывало в случайностях и словах, но потом дед все заметней стал дуться, ходил насупленный, подчеркнуто-одинокий, покинутый. Домашние, занятые Митей, не замечали перемены — и тем сильней, сами того не желая, обижали деда, укрепляли его ревность, которая обернулась вскоре прямой неприязнью к внуку.
Дедовские настроения постепенно скатались в один ком, завертевшийся наподобие некоей планеты, — и домашние сделались ее покорными спутниками, а Митя был отброшен в сторону.
…Началось с того, что дед лег среди дня в кровать и громко, ни к кому не обращаясь, заявил о своей болезни. Он обнаружил у себя острейший ревматизм и после этого уже не мог двинуть ни рукой, ни ногой.
Оставив выздоравливающего, но еще лежащего в постели мальчика, домашние кинулись к деду. Помочь ему было непросто. Мучения нарастали с каждой минутой. На вопросы он долго отвечал стонами, а затем воем и скрежетом зубовным.
Доведя всех до исступления, дед наконец превозмог боль и прохрипел, что помочь ему могла бы только специальная кровать с подъемной доской вместо матраца… Такие есть в больнице… Туда сразу же отрядили Дарью, Митину маму.
С этого часа никто уже не знал покоя.
Только Дарья вышла за дверь, больному понадобилось справить нужду. Чего ж проще — бабушка тотчас принесла судно. Однако возникло непредвиденное препятствие. Едва она откинула одеяло, раздался крик, вызванный страшной болью от столь ничтожного прикосновения. Вместе с младшей дочерью Анютой бабушка подходила и так, и сяк, и все оборачивалось наперекосяк — больной орал от боли и выл от нетерпения…
Митя лежал совсем рядом, их разделяла лишь занавеска по торцу кровати. В душе он искренне жалел деда, но жалости стыдно и назойливо мешало чувство быстро им уловленной, непонятной фальши, сквозившей в поступках деда. Фальшь была во всем — и в подчеркнутых стонах, и в нарочитой капризности, и, главное, в том, что дед (Митя прекрасно слышал, и это самое ужасное) очень ловко вертелся на кровати, когда рядом никого не было, но стоило войти бабушке — замирал и стенал на весь дом… Мальчик не хотел не верить деду, но и верить по-настоящему не мог, и к мукам недавней болезни прибавилась эта новая мука…