Николай Димчевский – Летний снег по склонам (страница 69)
А может, в том все и дело, что я давно уж не мальчишка? Давно ушел из юности и уверился, что любовь осталась за спиной, что возврата к этому чувству нет. И стал посмеиваться даже над этим тревожным весенним волнением. Да, стал посмеиваться. И забыл, совсем забыл, казалось — начисто его забыл.
Может, и жизнь тут виной. Изыскательское дело не простое. Забирает всего и не отпускает. Очень ревнивое это дело. Вошел в него — не отвяжешься, не оставишь. Везде оно тебя настигнет, найдет и вернет к себе. Забываешь обо всем другом, увлеченный этим делом.
И вот я словно опомнился. Опомнился, когда в самый разгар веселой, широкой нашей работы увидел Веру. И не поверил сначала, не мог и не хотел поверить, как все начавшееся серьезно. Уходил и приходил, и вроде бы просто, легко покидал ее. Но уже тогда, в самом начале, в глубине где-то, в такой глубине, куда не проникает разум, я почувствовал: началось необыкновенное. Не знал еще — что, но знал — началось. И себе не признавался, таил, прятал от себя. Даже когда другие стали о чем-то догадываться, все равно таил и прятал. А понял — и самому себе признался в тот последний раз, когда уходили из Подкаменной, уходили на три месяца вверх по реке. Времени достаточно, чтоб все забыть. А не забыл. Не забыл. Да, не мог забыть. Что там забыть — даже немного остыть не мог. Ничего не остывало.
И вот сейчас здесь, у клуба с музыкой и девушками очень мне сделалось тоскливо, очень одиноко. Словно не я радовался только что вместе со всеми этому неожиданному вечеру танцев. Эх, махнуть бы в Подкаменную! Бросить все и махнуть. Бросить все!
А нельзя бросить. Нельзя. Ничего нельзя бросить. Как стиснут человек этим железным «нельзя»! Так же нельзя мне поехать сейчас в Подкаменную, как нельзя пешком идти по воде или, взмахнув руками, подняться в воздух. И меркнет все, тускнеет, мрачнеет.
В клубе почти пусто, и радиола играет. Две школьницы танцуют. На сцене несколько шахматистов — и все.
Потолклись мы у дверей. Оробели с непривычки — смотрят на нас. Шахматисты обернулись, школьницы перестали кружиться. Это оттого, что у нас вид больно не праздничный, не субботний. В черных жеваных энцефалитках мы, в порыжевших сапогах и с бородами. Еще в начале сезона договорились, что отпустим бороды. Наперегонки — у кого больше вырастет к осени.
Первым обвыкся Митя — сел играть со здешним парнем. Тот словно из журнала мод вылез: голубая кофта, узкие брюки, ботинки на толстой подошве. И Митя — борода к самым глазам, лысина, выгоревшая куртка. И ведь не старый вовсе, а лысый. Да. Смешно, какие мы чучела. Ладно, хоть так побыть на людях, да посмотреть, да послушать музыку в настоящем клубе. И электричество светит. И выскобленные полы. И девушки такие нарядные.
Прибавляется народу. Радиолу сменил баянист. Где же он играет? Не видно за танцующими. Спрятался, как птица в листве. Разыщу-ка его. Все равно мне сегодня не веселиться. Пойду через весь этот праздник, свет и духи. Пойду по краю, мимо скамеек, унизанных улыбками, серыми глазами и смехом. Посижу рядом с ним.
Люблю баянистов. Что-то есть в них удивительное. Что-то есть в них трогательное. Даже веселое звучит у них с какой-то грустью. Даже неумелые, они влекут к себе. С детства люблю баянистов. Самые обычные они на вид люди, а дотронутся до ладов — и улетают в свой особенный мир, на который ты можешь лишь любоваться издалека. Заглянешь в него — и отдалишься от своих тревог, посмотришь на тревогу будто со стороны — и становится легче иногда.
Поэтому я иду к баянисту, ищу его в праздничной кутерьме, высматриваю: откуда же он заливается?
А вон он... Притулился незаметно на ступеньках сцены. Слепой. Черная косоворотка подпоясана ремешком, потные волосы с проседью причесаны пятерней. Морщинистый лоб. Неровная щетина на щеках. Черные очки в жестяной оправе. Рот со сломанными зубами будто смеется невпопад.
Несчастный какой-то человек. Но по лицу никогда ведь правильно не узнаешь. Поговорить надо, если он разговорчивый. И если неразговорчивый, все равно больше узнаешь, чем по виду. Надо присесть рядом на ступеньку и дотронуться до руки, когда он кончит играть.
И я сажусь рядом. И он кончает свой вальс. Он сразу узнал, что я нездешний, но не стал расспрашивать, кто и откуда. Достал серую тряпицу, вытер лоб и отдыхал молча, забывшись. Я думал — он не вспомнит обо мне, такое у него отрешенное лицо. Но он встрепенулся, нашел мою руку и начал рассказывать совсем неожиданное.
Сразу я никак не мог взять в толк. О чем — ведь тут разговоры всегда-то о лесосплаве, о буровиках, о зарплате, о геологах и топографах. Обычные наши разговоры. А он заговорил о пианино, которые должны привезти в Проспихино. Одно для клуба, другое для детского сада. О музыке заговорил, о музыкантах, о Бахе, о Лунной сонате. В такие выси не забирался еще ни один из знакомых мне баянистов.
Его длинные пальцы перебирали мехи, словно бегали по клавишам, и он уже не казался жалким, он отделился от замусоленной черной косоворотки, от черных очков, отделился от самого себя и оставался самим собой.
Как-то вдруг перескочил он от Лунной сонаты к холодной клетушке где-то в Москве, у Курского вокзала, в переулке, перескочил лет на тридцать назад. Там он жил у тетки, беспомощный, обречен на страшную темноту. Было мучительно все — от боли в еще не заживших глазах до необходимости ощупью находить утром одежду, ощупью пробираться по длинному коридору к умывальнику...
Но мучительней всего было то последнее, что он видел в своей жизни. Спокойные, деловые лица людей, только что убивших отца. Отец лежал на полу, головой под кровать. Его, Ваньку Семенова, пятнадцатилетнего мальчишку, держали за руки, заломленные к спине. Он видел все. И поэтому кто-то поднес к его глазам узкий нож...
А вся-то вина отца была в том, что он первым вступил в артель. И вышли из лесу остатки какой-то недобитой банды.
В один из жутких, тягучих дней после переезда к тетке в Москву он столкнулся в коридоре со студентом Корецким...
Я сразу вспомнил Аплинский порог и весть о гибели геолога с такой же фамилией. Но я ничего не сказал музыканту.
Неровно, перескакивая и путаясь в воспоминаниях, он рассказывал о том, как студент незаметно отвлек его от страшных мыслей, от темной пучины. Оказалось, есть иная жизнь, о которой деревенский паренек даже не подозревал. Краешком она приоткрывалась ему через наушники детекторного приемника, через незнакомые шумы улиц, по которым они гуляли вечерами, а позже — через звуковое кино. И уже в первый год жизни в этом городе его потянуло к музыке. Удивительно, что первым об этой тяге догадался Корецкий, а не он сам. Догадался и ничего не говорил сначала. Только чаще стал водить в концерты и на галерку в Большой. У Корецкого всегда были контрамарки — он подрабатывал на жизнь статистом в театрах. Потом он добился, чтобы Ваню приняли в музыкальную школу. Так Семенов стал музыкантом.
Он не переставая перебирал пальцами мехи. Он совсем забыл про клуб, про танцы, про меня... И тогда к нему подошел тот парень в голубой кофте, осторожно взял баян, сел поодаль и начал быстрый, веселый и четкий фокстрот. Даже мурашки пошли по спине. Ловко и задиристо пели голоса, перескакивали сверху вниз, сплетались и расходились. Клуб завертелся каруселью и расцветился этой искристой мелодией.
Семенов сжал мою руку.
— Это мой ученик. Пришел неграмотным. А теперь и по нотам и на слух. Очень талантлив. Баха исполняет — звучит, как орган. Только бы руки уберег. Работает на вязке плотов. Дело не музыкальное. Здесь много способных. Надо учить, учить! Как это все неорганизованно у нас, кустарно, плохо!.. В соседнем селе, неподалеку, километров пятьдесят, купили для клуба духовой оркестр. Прекрасные инструменты. Истратили тьму денег. А руководить стал какой-то самоучка. И все распалось. Инструменты испортили. Все пропало... Не могу — больно, тяжело, обидно...
Он едва не заплакал, перечисляя всякие валторны и тромбоны, сокрушенно хлопал себя по коленке и ерзал на ступеньке, точно она жгла его.
А парень в голубой кофте крутил и вертел весь клуб. Он играл играючи, легко, шутя. Ему нравилось набавлять ритм, чтоб танцующие задохнулись от скорости. Он испытывал, кто крепче, и радовался своей силе.
Я ни о чем не расспрашивал Семенова. Глухо и тихо и говорил о себе, продираясь сквозь пласты трудных воспоминаний. Жизнь-то мало у кого легка, но на его дорогу упало столько камней, что не понять, как он мог ее одолеть.
Стал преподавателем музыки. Играл в оркестре. Женился. Медленней, чем краски дня, забывалось юношеское потрясение, но все же забывалось, верней, сглаживалось — привыкнуть к боли нельзя.
В войну очутился он в далеких этих местах, не приспособленный к здешней жизни, оторванный от единственного дела, которое было ему под силу и по душе. Тяжелые годы, спекшиеся в один кусок горя. От них не осталось ни дней, ни месяцев — они так и осели в памяти колючим куском, до которого больно дотронуться...
В землянке он каждый день пристраивал на нары струганую доску с вырезанными клавишами и «играл» упражнения. Немой рояль слепого музыканта. И тяжесть — свинцом на душе.
Постепенно тяжесть эта откатилась в прошлое, но не ослабла, не полегчала — осталась там навсегда. Так и лежит глыбой по сию пору. Лучше не смотреть в ее сторону. А жизнь менялась, добрела, зацветала неожиданными цветками. Никогда бы не поверил — здесь, вдали и глуши, появилась музыкальная работа. Настоящая работа — лишь мечтать о такой. И глушь переставала быть глушью. И душа смягчалась от неожиданной людской доброты. Он получил комнату в теплом сухом доме. У него появился баян — сначала клубный, потом свой — купил на заработок. Но радость без горя не ходит. Не успел пожить по-хорошему — новый удар — умерла жена, которая пробыла с ним самое трудное время. Все напасти на его голову.