18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Димчевский – Летний снег по склонам (страница 57)

18

И вовсе привык Митя к бочке, когда Федюшка стал громко петь, свистеть и плясать. Топот его босых ног со звоном летел под крышу. Мите сделалось весело и легко, он осмелел и принялся вторить: топотать, стучать ладонью по стенке, кричать. Бочка гудела и ухала от их голосов. Особенно им удавалось визжанье. Они визжали вместе. От пронзительно-острого пульсирующего звука ломило уши. Казалось, бочка не выдержит — лопнет, распираемая неслыханным визгом. После визжанья снова плясали. Вспотев и угомившись, сели отдохнуть.

Теперь бочка показалась Мите самым интересным местом на свете, хотелось остаться в ней навсегда. Так вот и жить здесь, и спать, и чтоб еду приносили сюда...

Размечтавшись, Митя не сразу сообразил, почему Федюшка сжался в комок, приник к днищу и замер. Он тоже лег на дно и только тогда услышал чьи-то шаги во дворе.

— Это Русак... — прошептал Федюшка, сжимаясь еще теснее.

Митя никогда не видел Русака, не знал даже, как его зовут по-настоящему, знал только это уличное прозвище и еще слышал, что он вернулся из тюрьмы, где долго сидел за воровство. Об этом человеке все говорили плохо, все его боялись. Вот и Федюшка испугался... У Мити что-то сжалось в животе, задрожали губы.

Грубые шаги раздались совсем рядом. Навозная жижа хлюпала под сапогами, доски, брошенные через двор, ухали и шлепали по мокрой земле. Раздался звон покатившейся бадьи, глухой удар сапога по ушату, грохот тяжелых посудин. Русак бормотал про себя непонятное, ругался, пинал ногами бочки.

И тут Федюшка заплакал. Его плечо, прижатое к Митиному, мелко затряслось, а щека, прижатая к Митиной, сделалась мокрой. Это испугало Митю больше всякого шума. Он понял: начинается страшное. Но странно, слез не было, он не знал еще, чего бояться.

Вот тогда Русак подошел к их бочке, заглянул, молча, с недоумением рассматривал ребятишек. Митя поднял голову и увидел большое лицо, заросшее черной щетиной, черный рот, черные провалы глаз. Митя не мог отвернуться — так и замер. Сверху потянулась черная мохнатая рука, раздалось бормотанье, хрип, рычанье — не разобрать что. От рези в животе, от испуга Митя завыл.

Русак не мог достать мальчишек. Сначала это удивило и рассмешило его. Он тянул руку и шевелил короткими пальцами. Потом стал злиться, пихать бочку ногой, стараясь свернуть и опрокинуть, но она всосалась в навоз. Бросив эту затею, Русак отошел и тотчас вернулся с широким ушатом. Не глядя на мальчишек, он грохнул ушат и прикрыл их словно крышкой.

— Буэте з-з-знать, кэ-эк в тюрме... Буэте... бога душу. Пирясята... Во кэк в тюрме тёмно... Туды вашу...

В бочке сделался мрак — ушат почти закрыл ее, лишь сбоку оставалась узкая щелка.

Федюшка заревел в полный голос, Митя выл уныло и однотонно. Страх и безнадежность давили их. Плач, дыхание и слезы заполнили бочку до краев. Мальчишки стали задыхаться, биться в стенки, метаться в кромешной тьме. Они не пытались поднять дубовый ушат, они знали, что останутся тут навсегда, задохнутся и никто не найдет их. Ужас обреченности впервые охватил их души. Отчаянный вопль оглушил их самих.

Обессилев, они затихли, сели на корточки, хлюпали носами, прижав лица к коленкам.

Чьи-то голоса раздались над головой. Они уже не могли разобрать чьи, они не ждали спасенья.

Ушат сдвинулся и, проскрежетав по краю, глухо чавкнул в навозной жиже. Ребята подняли глаза. На них смотрел отец Федюшки Николай Михалыч и мать тетя Поля.

— Ирод проклятый, напугал ребят-то! — распевно сказала тетя Поля в глубину двора.

— Давай руку, — нагнулся к Мите Николай Михалыч и легко вынул его, потом Федюшку.

Митя запомнил навсегда это чудо избавленья, простор двора, показавшегося светлым и высоким, ласточку, мелькнувшую в солнечном луче, добрые лица знакомых людей, звонкий шлепок, доставшийся Федюшке... Все вызвало ликованье, радость.

Николай Михалыч взял Митю на руки и понес в избу. Он улыбался, от него сладко пахло водкой, огурцами и мочалом. Запах мочала в их доме был самым сильным и привычным — вся семья ткала из липового мочала рогожи.

Посреди избы стоял Русак. На свету он еще черней, чем там, у бочек. Черное лицо, черные глаза без зрачков, черная косоворотка с разорванным воротом, черные волосы на груди, черные руки. Не верилось, что он родной брат доброго Николая Михалыча. И Митя никогда в это не верил, хотя знал, что он его брат. Здесь, среди знакомых людей, он не казался уже таким страшным, как там, на дворе. Здесь он был лишний какой-то, чужой и потому не страшный. Но Митя все-таки убрался подальше — к печке.

— Пошел, пошел отсель, идол! Ишь ребятишек напугал! Пошел! — пропела тетя Поля.

Русак зашевелил короткими пальцами, сжал огромные кулаки, пробормотал что-то несуразное и грохнул дверью.

Николай Михалыч убрал со стола пустые бутылки, тетя Поля смахнула огрызки огурцов и луковых перьев, кликнула детей. Вошли три девчонки, уселись на лавке у окна. Митю усадили на вихлючую табуретку рядом с Федюшкой.

Тетя Поля вывалила из чугунка на стол горку па́рных, сахарно-лопнувших картошек. На газете разложили запашистую соленую рыбу, тоже вареную, но не потерявшую вкуса живой соли. Стрелки зеленого лука и чашка белого кваса — в дополнение ко всему.

— На-ко, покушай, — говорит Николай Михалыч и подает Мите очищенную картошку. Митя берет и тут же роняет — так она горяча, катает по столу, сдувает вкусный пар. Ему хорошо и радостно от того, что страшное миновало и опять они с Федюшкой в добром мире знакомых людей. Николай Михалыч отламывает пласт рыбы и кладет рядом с Митиной картошкой.

И сейчас, через сорок лет, Митя ощущает на языке крупчатую сладость той картошки и резкий душок пересоленной рыбы...

Он помнил их избу всегда заваленной мочалом, наполненной густым маслянистым запахом вымоченной липовой коры. Все семейство было связано этим мочалом. Придет позвать Федюшку на улицу, а тот сидит, вдевает мочалины в дырочки бёрда — приспособления, похожего на огромную гребенку, — готовит основу для рогожи. Это называлось «сучить бёрда». Сестры тоже сидят с бёрдами или выбирают длинные мочалины из кучи, делают связки. Столько дырочек в бёрде, столько нужно мочалин — никак не дождешься Федюшку. И сам он хмуроватый, неразговорчивый, как будто взрослый.

Однажды Митя захотел помочь ему, чтоб поскорей покончить с бёрдом. И не смог. Работа быстро утомила — мочало не слушалось, пальцы щипало от мелких заноз, да и сучил Митя очень медленно. А Федюшка просиживал над бёрдом по многу часов. Пальцы его загрубели — горячую картошку он не бросал на стол.

Во время работы Федюшка отдалялся от Мити, уходил в неинтересный и трудный мир взрослых. Митя оставался один. Без Федюшки ему становилось одиноко и пусто. На крыльце не хотелось лезть по столбам, улица казалась унылой, на речку и в лес не тянуло. Он слонялся без дела, ожидая, когда освободится друг.

Лучшим из дней было воскресенье. В воскресенье никто не сучил бёрда и не ткал...

Память возвращала Митю в одно давнишнее утро. А может, это было и не одно утро. Через столько лет несколько дней могли слиться в один.

Митя помнил выскобленные полы и лавки. От сырых еще, пахнущих мокрой сосной половиц слепяще отражается солнце. У каждого окна — горячая глыба света. Федюшка в красной кумачовой рубашке, в новых штанах — синих с белой полоской — стоит у окна. От его рубашки солнце еще горячей. Он светится и горит в яром пламени, в радости воскресного утра. Митя смотрит на него и с необъяснимым волнением ждет чего-то необычайного, светлого, что должно случиться. Он не знает, чего ждет, что случится, но чувствует, как солнечная радость хочет принести еще больше радости.

И вдруг незнакомым поющим голосом Федюшка начинает читать стихи. Строчки остаются в Митиной памяти, словно записанные солнечным лучом.

...Что за песни, за звуки польются День-деньской от зари до зари...

Ни раньше, ни потом Федюшка никогда не читал вслух стихов. Только раз, только в то утро. До этого Митя не понимал и не любил стихи. А тут впервые почувствовал, как тонкое жало входит в сердце вместе со словами. И хочется плакать, и неловко чего-то, и хочется убежать, и не можешь не слушать. Ликующий незнакомый Федюшкин голос наполняет избу чем-то неведомым, огромным, будит пугающие и притягательные предчувствия.

Митя никогда еще не слышал такой обнаженной сердечной радости, вылитой в слове, в голосе, повергающей в смятенье, в неловкость, вспыхнувшую неизвестно перед кем, наверное, перед самим собой. Да, это были радость и неловкость вместе. Неловкость из-за беспредельной доверчивости, с какой Федюшка высказал всего себя в чтении незнакомых Мите стихов. Митя не понимал еще, но почувствовал, что теперь и сам станет читать стихи, что надо читать стихи, надо проникать туда, где так свободно живет его друг.

И какой-то глубинный голос шептал ему, что эти мгновенья — чудо, что никогда, нигде не повторится это пение утренней птицы, это солнце на медовом полу, этот громкий кумач на плечах друга, эти слова, пахнущие луговым простором, этот огромный день, сулящий радость.

Потом они шли босиком по солнечной улице, по теплой пыли дороги, по холодящей траве. Их обгоняли двухколесные телеги — одры, везущие на базар что-то закрытое рогожами, дерюгами, спрятанное до поры от глаз. Их обгоняли бабы в белоснежных с красной оторочкой накидках, в синих панёвах, в свежих платках, еще хранящих складку, в новых лаптях или сверкающих калошах. Мужики в ярких рубахах, в жилетках, в черных картузах с высокой тульей и узким козырьком.