Николай Буянов – Искатель, 2005 №1 (страница 32)
— Спасибо, — сухо сказала девушка.
— Я хотел спровоцировать Христиана на признание…
— И вы его получили, — перебила Кристина. — Теперь вы точно знаете, что Альберта убил он?
— Есть мотив, есть возможность. Не совпадают кое-какие детали — соседи-инвалиды, например, не слышали стука двери, кто-то передвигал тяжелый шкаф… Но ведь они могли ошибиться, верно? Нет решающего доказательства, все улики косвенные, хороший адвокат сделает из обвинения фикцию, и суд присяжных Христиана оправдает, понимаете?
— А мое мнение? — спросила девушка. — Что картины изменились, что подмены не было, что Христиан не такой человек, чтобы убить, а Альберт не такой, чтобы быть шантажистом? Кейсер же вообще трус, на подлог он еще способен, но на убийство и даже шантаж — никогда в жизни. Мое мнение имеет для вас какое-то значение?
— Ваше мнение, Криста, — медленно проговорил Манн, глядя ей в глаза, ему хотелось взять Кристину за обе руки, прижать к груди, трогать ее тонкие пальцы, ощущать запах ее духов, он плохо понимал, что с ним происходило, но хотел, чтобы происходившее продолжилось и чтобы произошло что-то еще, чего в его жизни пока так и не случилось, возможно, и не случится — только потому, что сейчас, именно в это уже протекшее между пальцев мгновение им не удалось понять друг друга, рассмотреть друг друга, увидеть то, что так легко увидеть, если понять и рассмотреть… — Ваше мнение, Криста, — повторил Манн, отведя взгляд, чтобы не поддаваться очарованию и ненужным сейчас желаниям, — очень интересно и важно. Но это — мнение, понимаете?
— Знаете, Тиль, — мягко проговорила Кристина, взяла Манна за кончики пальцев и крепко их сжала, — мир на самом деле — это представление, возникающее у каждого из нас. Я знаю, что расскажет Христиан, а вы не представляете этого. Ваше представление о реальности рационально, оно, наверно, таким и должно быть у человека, расследующего преступления. А мое представление сложено из эмоций, и то, что для вас — факты, для меня — только одно из возможных представлений и далеко не всегда правильное. Понимаете? Для Христиана — то же самое, он художник.
— Он убил человека, — упрямо настаивал Манн, пытаясь сопротивляться крепким пальцам девушки.
— Он не убийца, — тихо повторяла Кристина, глядя Манну не в глаза, а гораздо глубже, не в душу, он не знал, что такое душа, не верил в ее существование, но что-то было сейчас в нем такое, о присутствии чего он не подозревал прежде, что-то глубокое и свое, и туда, в его лишь сейчас обнаруженное «я» вглядывалась Кристина и заставляла Манна тоже смотреть, и тоже верить, и тоже сомневаться. Гипноз, подумал он. Вот так она и Кейсера… Вот ему и почудилось…
— Прошу, — сказал Ритвелд, открывая дверь ногой, потому что руки были заняты. На подносе стояли не только чашки, но еще и три тарелочки с сэндвичами: с сыром, красной рыбой и колбасой. Художник опустил поднос на журнальный столик, сделал вид, что не замечает позы, в какой застал Манна и Кристину, а они, отпрянув друг от друга, сделали вид, что все это время занимались разглядыванием посуды на полке. — Прошу, — повторил Ритвелд, — пейте, Тиль, ешьте, но слушайте меня внимательно, потому что повторить я не смогу. Это полицейский протокол можно повторить сто раз, не меняя ни слова, а впечатления меняются от пересказа, первое — правильное, второе уже впитывает нечто от первого и третьего… В общем, — прервал он сам себя, — если вы готовы, я начну.
Семь лет назад, узнав о пожаре в типографии, я сказал себе: «Господи, как хорошо, что сгорели всего лишь копии». Подлинники картин стояли в моей мастерской, не здесь, это помещение я снял года три спустя, а тогда я обитал в районе Вестпорта и мог бы, если бы не спал в ту ночь сном праведника, видеть, как занялось над типографией пламя, и слышать вой пожарных сирен.
Мне позвонил Питер, и голос у него был таким убитым, что я подумал: неужели он поссорился с Мартой? Марта была тогда его… Впрочем, неважно, это его личные проблемы. Мы быстро переговорили, согласовали план действий, а потом я поехал к Альберту, который ничего не слышал о пожаре. С Альбертом пришлось непросто — ведь это его работа стала прахом, — но, с другой стороны, по нашему уговору все равно никто не должен был знать о том, что существовали копии, и значит, для Альберта по сути ничего не менялось, гонорар он получил, нам нужно было только гарантировать его молчание — хотя что он мог доказать, даже если бы раскрыл рот? Альберт понимал это не хуже нас, а сумма, которую он получил дополнительно к гонорару, вовсе умерила его претензии.
Расследуя происшествие, страховая компания могла прислать ко мне своих агентов, и я в тот же день вынул картины из рам, свернул холсты, завернул в полотно и спрятал в подсобке — это теплое сухое помещение, я был уверен, что ничего там с картинами не сделается, а рыскать на складе агенты вряд ли будут, нечего было им там искать, они и не стали, пришли двое, долго со мной говорили, все записали, тем дело и ограничилось, случай представлялся ясным даже страховикам, и деньги мы получили незамедлительно.
Тогда это и началось. Может, все сложилось бы иначе, не получи я в те дни несколько крупных заказов — мое имя было у всех на слуху, я стал модным художником, и вот странное дело: не потому, что поразил кого-то своими шедеврами, а наоборот — потому, что не стало картин, о которых ходили слухи и назвать которые шедеврами могли только два человека: я сам и Питер Кейсер. Альберта, понятно, никто не спрашивал.
Я получил выгодные заказы, принялся за работу и понял, что ничего у меня не получится. Нет, заказчики остались довольны, можете спросить, я дам вам адреса, где сейчас находятся мои картины, их купили уважаемые в Амстердаме люди, один до сих пор заседает в городском совете. Заказчики были довольны, а я понимал, какая это мазня без внутренней силы, без энергетики, если вы понимаете, Тиль, что я хочу сказать. Я то и дело бросал кисти и, как пьяница, не способный и получаса просуществовать без бутылки, отпирал дверь в подсобку, разворачивал одну из картин, раскладывал на полу, верхний свет создавал удачное освещение, и я смотрел, как жили на полотне деревья, как тени от домов в лучах заходившего солнца становились длиннее, а в окнах кое-где загоралось электричество…
Я прекрасно понимал, что лишь мое воображение заставляло картины жить — будто заключенная в них сила моей фантазии тоже была свернута в трубку и вынуждена была сдерживать себя, а когда я разворачивал картину, сила фантазии распрямлялась, будто пружина, и на какое-то время заставляла изображение жить по-настоящему: люди двигались, солнце опускалось, тени удлинялись, с деревьев падали листья… Я следил за переменами, пока через полчаса или час все не успокаивалось, застывало в ином, не мной придуманном ракурсе, и я спешил свернуть картину и клал на место, в угол. Я знал, что, когда приду в следующий раз, картина окажется такой, какой ее писал я, а все прошлые изменения, конечно же, останутся игрой моего воображения.
Так продолжалось довольно долго — полгода или больше, — пока я не провел эксперимент: принес в студию фотоаппарат и снял на пленку' одну из картин, когда изменения в ней стали, на мой взгляд, совершенно необратимыми. Видите сельский домик, шестая картина слева? Вон тот человек, что стоит у двери, — в то утро он неожиданно упал, у него случился сердечный приступ, я знал это точно, и вспышка магния зафиксировала момент, когда он лежал, скрючившись и глядя на меня белыми от боли испуганными глазами.
Пленку я проявил в мастерской Девита, что на Дамраке, — это самое надежное место и самые качественные фотографии. Они… Пленка оказалась непроработанной — на ней не было ни одного отснятого кадра. «Может, вы забыли открыть объектив?» — ехидно улыбаясь, спросил меня мальчишка, выдававший заказы. Это был глупый вопрос — если объектив закрыт, ни вспышка, ни экспозиция не сработают!
Я был обескуражен и больше не пробовал фотографировать мои картины — понимал, что они этого не хотели.
Вы улыбаетесь, Тиль? Будь вы на моем месте, вы отнеслись бы иначе? Вы отнеслись бы, как я. Вы поняли бы, что есть другая жизнь, и все, что наша фантазия отображает на полотне, в стихах или прозе, в мраморе или в музыкальных образах, все это существует на самом деле — где-то, когда-то, как-то. И когда мы уничтожаем картину, мы, возможно, уничтожаем чью-то реальную жизнь, чей-то реальный сад, чье-то реальное прошлое. А если сгорает рукопись… Один русский автор — вы читали «Мастера и Маргариту»? — написал: «Рукописи не горят». Это действительно так — сгореть может бумага, а то, что на ней написано, все равно остается, потому что существует где-то, когда-то, как-то.
Я приходил в кладовку по нескольку раз в день, разворачивал одну картину за другой и смотрел, смотрел… Всякий раз картины менялись по-разному и всякий раз становились прежними, когда я заворачивал и оставлял на время — бывало, я возвращался час или полчаса спустя, и все успевало возвратиться на круги своя.
Прежде чем делать выводы, я провел еще один эксперимент: нарисовал два пейзажа — вид на Амстель со стороны бухты, — свернул их и поставил рядом с шестью полотнами.