Николай Анциферов – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 2)
«В основе культуры — память», — говорил С. О. Шмидт[6], и с этой точки зрения переписка Анциферова — принявшее форму эпистолярия продолжение его основной научно-практической деятельности как социального историка (краеведа) по сохранению культурной памяти общества и борьбы за качество этой памяти. Среди его собеседников были известные деятели науки и культуры, и он оставил после себя более двух тысяч писем, к ним адресованных и рассеянных ныне по крупнейшим архивохранилищам Москвы и Санкт-Петербурга. Сюжетообразующее начало анциферовского эпистолярного комплекса автор определил его же формулой «Такова наша жизнь в письмах»[7]— судьба человека, «случайно попавшегося на дороге» истории (А. И. Герцен). Античный архетип, странствия злосчастного Одиссея, преодолевающего время и пространство в стремлении вернуть утраченную семью и родину, стал сквозным для мемуаров и эпистолярия ученого. И здесь Анциферов — яркий представитель культуры Серебряного века и как глубокий почитатель наследия ее главных творцов, Владимира Соловьева и Александра Блока, и по мироощущению, сакрализирующему обыденность. Анциферову свойственен «панэтизм», представление о нравственной сущности жизни как предназначенного человеку страдальческого пути, на «конце которого стоит радость» (А. П. Платонов). Его мысль о жизни как о трудном духовном восхождении и мучительном прозрении находит выражение в аллюзийном слое его мемуаров и писем, отсылающем к строкам Вл. Соловьева: «В тумане утреннем неверными шагами / Я шел к таинственным и чудным берегам. <…> Рассеялся туман, и ясно видит око, / Как труден горный путь и как еще далёко, / Далёко всё, что грезилося мне. / И до полуночи неробкими шагами / Всё буду я идти к желанным берегам, / Туда, где на горе, под новыми звездами, / Весь пламенеющий победными огнями, / Меня дождется мой заветный храм».
Символическое осмысление событий русского XX века и собственного места в них сформировало «дантевский» подтекст его эпистолярия: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины», — окрасивший его письма трагическими (в аристотелевском понимании трагического как заблуждения) тонами. Hamartia — ошибка, не означающая вины, и потому воспоминания побуждают в мемуаристе бесстрашие и готовность принять с благодарностью свою судьбу: «Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью»[8]. В страданиях, которые нес осознанно и «бережно», он стал тайновидцем «внутренней действительности» истории. В не опубликованном при жизни эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность», датированном 1918–1942 годами, мы встретим знаменательное рассуждение: «Наблюдая свершающуюся судьбу <…> души человечества в целом, мы замечаем ее глубоко трагичный характер. Это дает нам право рассматривать историю как трагедию, в которой постоянно извращается воплощаемая идея <…> превращающаяся <…> в свою противоположность. Катарсис <…> в этой трагедии достигается путем искупительных страданий целых народов. Чая глубокий смысл этой трагедии, недоступной нашему эвклидову уму, мы прозреваем в ней действие еще не узнанной силы. История-трагедия — превращается в историю-мистерию»[9].
Катарсис человеческой истории и частной человеческой судьбы, испытавшей на себе действие «неузнанной силы», — источник эстетизации жизни, превращающей нехудожественный жанр частного письма или дневника в автобиографический миф, в котором он как главный герой «предельными испытаниями доказывает подлинность своей личности»[10], а этическое начало становится жизнетворческим — и потому эстетическим актом. Опыт души, заблудившейся в поисках Истины, ушедшей от нее на «страну далече» и в страданиях обретшей ее, — то, что в первую очередь было предметом анциферовской архивации, изображения и передачи потомкам. Прошлое виделось ему в ликах и красках Фра Анджелико и Нестерова. Думы о настоящем обращали к образам, созданным живописцем «той картины, которая висит в нашей комнате между книжными полками», — свидетельствовал он в письме из Амурлага Гарелиной[11]. Сохранившаяся фотография арбатского приюта Анциферова позволяет установить имя живописца и название картины: «Возвращение блудного сына» Рембрандта.
Характерная особенность воспоминаний и писем ученого — сопровождающий их и звучащий все отчетливее в моменты особых испытаний аккомпанемент цитат, приводимых по памяти и порой неточно, из любимых произведений Пушкина, Ахматовой, Гумилева, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, из воспоминаний и переписки Герцена, из публицистики Достоевского, произведений Тургенева, Шекспира, уже упомянутых Гомера и Данте, отсылок к сюжетам итальянской живописи Чинквеченто, музыкальным темам Вагнера, Бизе, Россини. Они помогали страдальцу «выпрямиться» (Гл. Успенский), увидеть очищенную от бытовых нестроений, от «жизни мышьей беготни», от звериных страстей и кровавой борьбы непопранную высокую идею событий и явлений, убедиться в близости — «золотой век в кармане» — непобедимой и неуничтожимой красоты потерянного и обещанного человечеству Рая.
Анциферов осваивал, «приживляя» к своему образу мыслей и чувствований, духовно значительные высказывания, почерпнутые из произведений современников. Как автобиографический документ читается переписанный им без указания на автора фрагмент из письма А. Блока: «Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте <
В жизненных перипетиях, которые ученый комментирует литературными сюжетами и образами, он поэт и философ-символист, демиург, из тех, кого Вяч. Иванов назвал наследниками «Творящей Матери»[14]. Принципиально новым было то, что свой преображенный мир, свой «идеал богоявленный» Анциферов запечатлевал на «лице земли»[15] эпохи социалистической реконструкции. Теургическую силу идеала он использовал трезво и продуктивно в невыносимых исторических обстоятельствах для строительства собственной личности и судьбы. Порождающей моделью для этого масштабного жизненного эксперимента была интуиция Достоевского о «Золотом веке в кармане»[16]. Ее избрал Анциферов, чтобы жить и выжить, не потерпев разочарований и не впав в романтические иллюзии: «Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал на всем свете рай», «Жизнь есть рай, ключи у нас»[17].
Публикатор и комментатор воспоминаний Анциферова назвал его «последним интеллигентом» советской эпохи: «Сложившаяся в юности романтическая ориентация („человек 40‐х годов“) определила то возвышенное отношение к действительности, которое ученый пронес через жизнь вопреки всем катастрофам. Стремясь во всех встреченных им людях выделить и подчеркнуть светлое начало, он и каждое изучаемое явление истории или культуры окрашивал в теплые тона личного отношения и отчаянно страдал, когда факты не укладывались в созданную его воображением идиллическую картину»[18]. Идеализм как способность верить в «вымышленные факты» и «отчаянно страдать», когда реальность опрокидывает вымысел, укладывается в эстетическую программу романтизма, однако Анциферов-ученый не был романтиком по характеру своей профессиональной подготовки и научной методологии. Прошедший семинары И. М. Гревса по духовной и материальной культуре европейских городов Средневековья и Возрождения, он сделал предметом изучения роль идей в общественном развитии, а основным источниковедческим ресурсом в исследовании движущих сил исторического процесса служили ему данные литературы и искусства. В цитированном выше эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность» ученый дает яркий пример того, как общественные ценности и идеалы способны стать фактом, определяющим события и формы общественного бытия. Так, официальная историческая наука не признала факта посещения Рима ап. Петром, однако, как пишет Анциферов в своем эссе, образ апостола в течение тысячелетий наполнял собой «все камни» этого города, превратив легендарное событие в исторический факт. Подобно римлянам жители Северной столицы сохранили веру в пушкинскую легенду о Петербурге как «Петра творенье», которую они впитали «чуть ли не с молоком матери»[19]. Череда переименований Петербурга в XX веке подтверждает силу пушкинского «вымысла»: город вернул себе данное при рождении имя. Октябрьская революция доказала жизнестроительную силу идеи, направляющей ход событий. В 1924 году Анциферов записал в дневнике: «Был в музее Революции[20]. Этот музей наряду с журналом „Былое“[21] и другими создают новую священную историю. Это Исход, Книга Царств, Паралипоменон и Маккавеи. Есть свои пророки, апостолы, мученики и Иуды. Нельзя оставаться равнодушным, осматривая эти комнаты и вспоминая о героических „деяниях“ и подвижнических „житиях“. Как коммунисты превращаются на практике в исторических идеалистов, как они прекрасно осмыслили силу пропаганды, т. е. власть идей. Как они умеют культивировать личность! Как они осмысляют процесс революционной борьбы и освобождения как исторический процесс (Гракхи, Спартак, Мазаньелло, Анабаптисты и т. д.). Там, где им нужно, там, где они любят, — они понимают историю. Запрещение постановки „Китежа“ и „Хованщины“»[22]. И в другом месте — в ответ на критику своей «Души Петербурга»: «На слово душа поднято гонение. Это последовательно. Недавно на меня напал в „Красной газете“ Исаков. Он тоже из мундирных. Возмущался строчкой из моей статьи: „бытие и сознание взаимообусловлены“. Вот тут непоследовательно. Если отрицать воздействие идеи на жизнь — зачем пропаганда, зачем цензура?»[23]