Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 7)
Одним из самых ранних впечатлений от Крыма осталась в памяти прогулка с мамой на берег моря. Его поверхность была такой тихой, приветливой. Я собирал гладкие камешки. Внезапно мама поднялась. Я заметил в ней тревогу, которая тотчас передалась и мне. Над горизонтом показалось темное облако, которое быстро росло. Поднялся ветер, море забурлило. Мама тащила меня за руку через виноградники домой. Когда мы подошли к Никитскому саду, уже все небо клубилось в хаосе туч. Море, оставшееся где-то позади, глухо ревело; рокот все нарастал; казалось, море готовилось броситься за нами. Мама, уже спотыкаясь, не выпуская моей руки, быстро шла в гору. Ветер трепал широкие листья пальм и пытался согнуть стройные стволы кипарисов. И парк казался полным какими-то злыми силами, также готовыми вот-вот броситься на нас. Вдруг я заметил, что за нами гонится страшный мужик с длинной черной бородой, которую треплет ветер. «Мама, мама!» — закричал я, ища защиты. Мама оглянулась. На лице ее отразился ужас, она схватила меня, подняла, прижала к себе. Но бежать у нее не было сил. Вдруг я почувствовал, что произошло что-то хорошее. Мама радостно вскрикнула: «Да ведь это же наш Кузьма!» Мужик с черной бородой тем временем догнал нас и взял меня на руки. Теперь я приник к нему, как к верной защите. Этот быстрый переход от ужаса к спокойствию, к чувству безопасности, был столь резок, что я до сих пор могу воспроизвести в душе то чувство, которое тогда, на заре моей жизни, наполнило мою душу. Путь лежал через парк. Мама шла теперь успокоенная, она уже не торопилась, а Кузьма — наш дворник, ставший для меня впоследствии чем-то вроде Савельича, — нес меня на руках. И темный парк, по аллеям которого неслись сорванные бурей листья, меня уже больше не страшил.
Прошло около 25 лет. По тому же саду шел я рядом со своей Таней. В аллеях парка сгущались сумерки, накрапывал дождь. И листья вздрагивали от ударов его крупных капель. Рядом с нами шел мой верный Кузьма. Он был все тот же — полный заботы и ласки. Только ростом казался поменьше, а его черная борода местами серебрилась. На своих руках он нес нашу дочь Таточку. Дождь усилился. Мы ускорили шаги. Да, вот он шел так же, как и тогда, неся на своих сильных руках ребенка, по тому же саду. Тогда этим ребенком был я, теперь моя дочь, моя новая жизнь. Сомкнулась таинственная цепь бытия. Это было 30 мая 1917 года.
Никитский сад был ядром моей жизни. Все, что пришло потом, наслаивалось на это ядро, было его разрастанием. Я ходил по саду, исходя из нашего дома, как из центра. И каждый новый шаг — по всем радиусам, уходившим из нашего дома в бесконечность, — был нарастанием пространства. Вот наш дом с двумя башнями и наш садик, а за ними — мир, пугающий и манящий. И я робко и жадно вступал в него. Я проходил кипарисовую аллею, примыкавшую к дому. Это был узкий темный коридор, а за ним сторожка, где жил мой друг Саня. Дальше — большая дорога. Это новый порог, но большая дорога мне непонятна, куда и зачем она?
А в другую сторону, за канцелярией, — тенистая дорожка, где я встречал черных бабочек, которые как-то неожиданно отделялись от бурых стволов и, садясь обратно, становились невидимыми. Эта дорожка понятна: она ведет к «министерской даче»: Там появятся вскоре девочки, и одна из них поразит мое воображение. Но это где-то так далеко, где-то там. А вот тут, возле этой дорожки, — птичий двор с его строениями и бассейном, где плавали перья и пух. Я этот двор хорошо запомнил, ведь «гадкий утенок» здесь вырос в лебедя. А если не здесь, то где же еще могло это произойти? Эти две дорожки стелились по ровному месту. А вот эта, за тысячелетним деревом, спускалась ступеньками мимо земляничных деревьев, вниз, где было всегда темно и тенисто, но где всегда так весело улыбались мне пятна солнца...
Там дальше — длинный-предлинный коридор (теперь я сказал бы ,«трельяж»). За ним площадка с пинией и снова спуск, и так дальше, пока не начнутся виноградники, а за ними — море. Оно было очень далеко. А между тем из нашего садика, что перед домом (где был пруд с фонтаном и лебедями), море казалось столь близким, что в его волны можно бросить мячик.
Был и путь вверх — в горы — мимо церкви. Там была «мачта» — гора, окруженная пропастями, за ней скалистый Поликастр, а надо всем — Яйла, откуда весной приносили таинственные цветы — ландыши. Я никогда не видел, как они растут.
Так во все стороны расширялся мир, нарастало пространство, как нарастает и время. Душа ребенка, как крот, расчищала, прокладывала себе все новые ходы. Это трудно. И эти пути мне казались такими длинными, а через 10—12 лет — они же показались столь сокращенными. Почему же через 30—40 лет они покажутся опять длиннее?
Создававшееся, разраставшееся пространство было полно форм, красок, звуков — полно вещей. Тогда я получил те прообразы, из которых сложился мой мир.
Гора — это, конечно, Ай-Петри. Но воспринималась она как голубой силуэт, словно вырезанный из синеватой бумаги. Как неизменное, затихшее облако. Плавная, слегка волнующаяся линия Яйлы заканчивалась башенными зубцами Ай-Петри; потом — спуск к морю, вычерчивавший треугольник и под острым углом сливавшийся с линией горизонта там, где над морем вырастал мыс Ай-Тодор.
И мне было трудно объединить в одном понятии эту гору, далекую и торжественную, с той «мачтой», на которую я восходил со своим отцом и которую мог попирать своими детскими ногами. И вот все последующие горы: Ромсдальсхорн*, Тролль-тиндерне*, Уриротшток**, слагаясь в душе, проходили через прообраз горы, которым была — Ай-Петри.
* В Норвегии
**В кантоне Унтервальден (Швейцария).
Дерево... Нет, одного дерева не было. Было несколько деревьев-прообразов. Среди них выделялось два. Павловния — против окна моей детской с большими листьями и крупными лиловыми цветами, поднимавшимися вверх, как цветы каштана. А летом и осенью цветы высыхали и шелестели плоды — сухие, как детские погремушки. Это дерево стояло одиноко, окруженное с трех сторон стенами каменного дома. Я видел его, когда, встав ото сна, подбегал к окну своей детской и смотрел, что делается на божьем свете. И как бывало здесь радостно зимой, когда дерево стояло на белом ковре, который был украшен красными цветами — стайкой снегирей. Таким запомнился мне этот уголок сада. Тогда в комнате бывало холодновато, и так приятно было ожидать зова к чаю, чтобы забежать перед тем в большой зал и погреться у камина, то садясь у огня, то прячась за экран.
Это дерево я встретил в Риме и не вспомнил тогда свою детскую павловнию, не узнал ее. Но меня так волновало это дерево присутствием в душе какого-то дорогого воспоминания, которое тогда в Риме не могло осветить память. В особенности взволновал тогда его нежно-лиловый цветок, похожий на паникадило. И только в Никитском саду, когда в 1917 году в мае выглянул из окна своей детской, я осмыслил значение этого непонятного волнения, испытанного в Риме.
Другое родовое дерево — пиния, которую почему-то я называл кедром. Оно росло на террасе, на склоне горы, у каменистой ограды, покрытой пышными кистями глициний. Пиния была вехой на пути от моря домой, вехой, которую я искал глазами среди зелени сада еще издалека: там, под пинией, можно было посидеть и отдохнуть. Отсюда начинались «свои места». Под пинией, среди упавших игл, так крепко пахнувших в сухие дни, можно было найти темно-бурые орешки, покрытые тонкой пыльцой, такой тонкой, как пыльца крыльев бабочек. От прикосновения к ним пальцы бурели.
С пиниями я встретился также в Риме, на Палатине, и их шум прозвучал мне, как голос из самой глубины жизни.
Панловния и пиния были прообразами дерева. А кругом них шумели, шелестели, сверкали своей листвой, переливами светом и тенью магнолии, земляничные деревья, каштаны, маслины и ряды кипарисов.
Но помню я, как кто-то (не папа ли?) рассказал мне о застенчивой, сочно-белой березке севера, и я уже тогда полюбил ее и мечтал увидеть.
Лучше всего я постигал индивидуальность деревьев через их цветы и плоды: колючие каштаны, за зеленой скорлупой которых скрывались красно-бурые шарики, с такой блестящей кожей, когда освободишь их от зеленых доспехов; красные шершавые шарики земляничных деревьев, действительно похожие на ягоды земляники, и шары платанов (чинар), мягкие внутри, были моими любимыми игрушками. Особенно нравилась японская вишня: в изящном оранжевом мешочке — алая, совершенно круглая ягода.
А цветы с их благоуханием, в котором так же раскрывается и излучается их бытие, как у птиц в пении! Пряные запахи олеандра, глицинии, наряду с нежными запахами фиалок, подснежников и ландышей вплелись незаметно в мой детский мир, и струйки их аромата всегда вносили на мгновение в годы моей зрелости нечто от детства, занесенного песком времени.
Цветы научили меня любить и познавать цвета. Розово-красная камелия с ее блестящими, темно-зелеными листьями, бархатные (как приятно было касаться пальцами!) анютины глазки с их нежным, едва уловимым запахом, синие и белые гиацинты, которые уже тогда связались с пасхальным столом! Все эти цвета цветов как-то отлагались в душе, и, когда для меня с наступлением возмужалости расцвел мир искусства, я узнавал в картинах Тициана, Ватто, Веронезе, Веласкеса, Пальма Веккьо, а еще позднее — Рублева и новгородских мастеров — те цвета, которые были познаны мною в детстве через цветы.