Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 68)
Трагическая судьба этих несчастных, их переписка произвели на меня глубокое впечатление. Как волновали меня слова из письма Элоизы к Абеляру: «В те мгновения, когда молитва, должна быть всего искреннее и чище, — о, я стыжусь этого, — прекрасные образы нашего счастья так приковывают к себе страдающее сердце, что я больше думаю об этих недостойных предметах, чем о святой молитве. Все начинается снова, все прошлое оживает опять и волнует меня; даже во сне я не имею покоя... Горячность чувства и страсти, юность, вечно пылающая и раздражающая, и сладкие опыты испытанных мною наслаждений возбуждают меня без отдыха и приводят к моему поражению». Элоиза опередила свое время на века. Такую борьбу и такое отчаяние ее познала душа человека не ранее Ренессанса.
Это подлинный голос любившей женщины, дошедший до нас из глубины восьми веков!
С удивлением увидел я несколько букетиков фиалок, положенных чьими-то любящими руками на древнюю могилу. Кому же она здесь дорога? Кто оплакивает в современном Париже Элоизу и Абеляра? Мы разыскали продавщицу цветов, купили у нее два букетика и положили их на каменные изваяния.
В тот вечер я рассказывал за ужином о поразившей меня могиле и о ее культе. Рассказал о том, что и сам положил на нее свой скромный дар. Вера Николаевна очень смеялась.
— А вы знаете, M-r Nicolas, кто приносит эти фиалки, кто поддерживает культ этой злополучной четы? Это те влюбленные, которым препятствуют соединиться, это те, которые разлучены судьбой. Вот и вы вашим даром приобщились к ним.
Прошло три года. Я с женой был в Лозанне у ее родных и у Натальи Александровны Герцен. Вздумалось нам посетить Веру Николаевну в Кларане. Пароход доставил нас в этот чудесный уголок на Женевском озере. Вера Николаевна очень радушно встретила нас. И я опять был поражен ее живым интересом ко всему, характеризующему новое время, живостью ее ума, ее тонкими и меткими замечаниями. Помню ее оценку Элеоноры Дузе. Эта шестидесятилетняя женщина еще была полна грации, женского очарования.
Встречался я с нею и в Москве, в 30-х годах. Она показала мне серию снимков Н. А. Герцен. Один из них имел дублет. Я попросил Веру Николаевну подарить мне его. Она протянула все. «Берите, M-r Nicolas!» Я отказался. Она настаивала: «Знаете, старость — это осень. Осень бывает золотая, «очей очарованье». Но увы! Наступает время облетелой осени, когда деревья стоят нагие, лишенные своей листвы. О! Это печальная пора! Вот для Натальи Александровны уже наступила эта облетелая осень. Мне тяжело напоминание о ней». Вера Николаевна задумалась. «Беспощадное время идет!» Она взяла меня за руку и подвела к окну. «Вот и вы, M-r Nicolas, уже не юноша. Да, уже не юноша», — сказала она с печалью. (А было мне уже 47 лет.)
Это — последнее наше свидание. И для В. Н. Фигнер наступала облетелая осень. Она все больше замыкалась в себе и погружалась в молчание. Последний год она жила на Арбате против театра Вахтангова. Взрыв фугасной бомбы, разрушивший театр, не дошел до ее слуха. Для нее наступала пора полной тишины. При ней все время была одна из тетушек моего Всеволода — Софья Николаевна, после Парижа не покидавшая ее в Москве.
А мне казалось, что Вера Николаевна не подчинена власти времени, что золотой осени не будет конца.
В архиве я не смог заниматься. Для этой работы было мало двух с половиной месяцев, которыми я располагал. Уже если там работать, то нужно отказаться от осмотров Парижа. А Париж мне был интереснее, да и нужнее архива. Но историей Французской революции я все же занимался усердно. От Минье я перешел к Тэну, от Тэна к Олару. Работал в своей маленькой комнате. Электричества не было, и мне все время приходилось следить за лампой, у которой была большая склонность коптить. В комнате холодно, и я все время подбрасывал яички из угольной пыли в камин. Спал, прикрываясь ворохом газет. Утром меня будили крики продавцов. У каждого был особый способ привлекать внимание покупателей, как у каждой птицы своя песенка. После чашки кофе у М-me Жеан, я с книгами отправлялся в Люксембургский сад. Здесь студенты Сорбонны готовились к экзаменам, а я погружался в перипетии Великой Французской революции, с особым интересом отмечая «граны социализма» не только у Жака Ру или Шалье, но и у умеренного Рабо-Сент-Этьена.
Почки только что лопнули. Сад был насыщен запахом молодой зелени. Фонтаны весело били и так же весело перекликались большие черные дрозды. Статуи богов, героев, писателей и художников белели среди деревьев с еще влажной черной корой. Прелестно одетые, веселые и беспечные дети бегали за своими обручами, а матери со счастливой улыбкой наблюдали за ними. В уединенных аллеях ютились парочки влюбленных, которые здесь, в Париже, не очень скрывали свои отношения. Я еще ничего не знал тогда о тех художественных сокровищах, которые хранятся в старом темном дворце Люксембургского сада. Он был мне памятен прежде всего как место заседания Люксембургской комиссии Луи-Блана.
В связи с изучением Французской революции мы обошли ряд памятных мест. И Пале-Рояль, в саду которого — памятник Камиллу Демулену, сорвавшему лист каштана и прикрепившему его к своей шляпе вместо кокарды. Он призвал здесь парижан к оружию и повел их на штурм Бастилии.
Побывали мы и на площади Бастилии, где ежегодно 14 июля появляется надпись: «Здесь танцуют!» Осмотрели и башню монастыря якобинцев — место якобинского клуба. Стояли у стен тюрьмы Консьержери. Посетили и могилу гильотинированных. Ознакомились и с Музеем Карневале, где собрано столько портретов революционеров и реликвий Революции.
Все это так волновало мое воображение, заполненное людьми и событиями Революции! Места имеют большую власть над сознанием. В них не остыло прошлое.
В тот год меня больше всего увлекала борьба революционных партий, различные ситуации этой борьбы и ее герои. Любопытно было отметить, что все историки были партийны и имели своих героев. Тэн симпатизировал англоманам, умеренной группе одиноких вождей без массы: Клермон-Тоннеру, Мунье и Лал-ли-Толлендалю: наш Н. И. Кареев — Мирабо; Ламартин — жирондистам Верньо и Бриссо; Олар — Дантону; Луи-Блан — Робеспьеру; Кропоткин один только выдвигал массу, народ, организованный в секции.
В каком возбуждении в те дни я покидал свою холодную комнату и шел в Люксембургский сад! Раннее, свежее, светлое утро. Парижские ребята в фартучках бегут, подпрыгивая, как воробушки, размахивая своими сумками с книгами, весело перекликаясь, сыпля остротами — классические гавроши. На перекрестках шумных улиц — жаровни с горячими каштанами. Ребята окружают их, тратят свои су и бегут дальше, подбрасывая на руке слишком жгучие каштаны. <...>6
* * *
В Версале я должен был повидать дочь Герцена Ольгу Александровну, жену историка Габриэля Моно. Она любезно приняла нас. Перед нами была типичная француженка с черными с проседью волосами, тонкими, точеными чертами лица, шумная, суетливая, говорливая. Она приняла нас за учеников своего покойного мужа, но я сказал ей, что мы скорее ученики ее отца и пришли к ней спросить, когда будет дано разрешение печатать неизданную часть «Осеапо пох» из «Былого и дум». В глазах Ольги Александровны появился испуг: «О, с этим вопросом вы обратитесь к моей сестре Nathalie». Она поспешно встала, и на листе бумаги написала адрес Натальи Александровны. Нам казалось, что наступила минута извиниться, поблагодарить и уйти, но Ольга Александровна удержала нас и начала рассказывать, как ей плохо жилось у отца при Наталье Алексеевне, как отец понял это, пожалел ее и сказал М-mе Мейзенбуг: «Возьмите мою маленькую Ольгу».
Разговор наш велся на французском языке. Только один русский звук был в ее речи: она сказала не Olga, а Ольга. Я смотрел, по стенам. Всюду портреты мужа, детей, внуков. Едва нашел небольшой портрет отца. Мечта Герцена не сбылась: его дочь Ольга перестала быть русской.
Несмотря на то, что она показалась нам очень привлекательной, мы ушли от нее с грустным чувством.
Наталье Александровне я написал по полученному адресу и получил любезный ответ, который уцелел в моем архиве8.
* * *
Через всю мою жизнь в Париже проходит Лувр. Это торжественный и холодный храм мирового искусства. В нем, как в нашем Эрмитаже, нет границ. Какая-то беспокойная сила влечет все дальше, из зала в зал, в какую-то беспредельность времен и пространств. Однако скоро я обрел силу противодействующую. Это была сила Венеры Милосской. В то время я еще не мог видеть произведения искусства, отрешаясь от своих идей, своих фантазий. Я вспоминал рассказ Гл. Успенского «Выпрямила», в котором автор в Венере Милосской открыл мир абсолютной гармонии, той гармонии, которая рассеяна всюду в жизни, но здесь она сконденсирована. Эту эллинскую гармонию, эту завершенность, успокоенность ясного безоблачного неба над морем увидел я в этой искалеченной статуе. Меня поразило то, что увечье (у нее отбиты руки) нисколько не нарушает впечатления целостной завершенности. Но моя юношеская фантазия шла дальше. Я узрел в Венере тоску от ее всепобеждающей красоты, мольбу к небу об освобождении от своих гибельных чар.
Попадая в Лувр, я уже не шел дальше среди этих мраморных сокровищ античности. Я стоял перед Венерой, готовый в благоговении склонить перед ней свои колени. И даже мощная в своем победоносном полете Нике, парящая, как орлица, среди саркофагов, портиков, статуй, не могла отвлечь меня от Венеры Милосской.