Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 64)
На кафедру поднялся монах. Это был францисканец. На нем был коричневый хитон с отброшенным капюшоном, подпоясанный грубой веревкой. На босых ногах — сандалии. Лицо его с длинной бородой было сурово. Чувствовалось, что он пришел издалека, — пыль покрывала его.
— Die Welt ist ganz ausverdorf* (* Мир совершенно высох-нем.), — начал он свою речь. Тема — мир во зле лежит — была им развита в тонах Савонаролы. Речь его была груба, но в ней не было деланной риторики пасторских проповедей.
Истекшей зимой я много работал над Средними веками. Вживаясь в эту столь оклеветанную эпоху, я чувствовал для себя новые области духовной жизни. Для меня научные занятия не были ранковским удовлетворением чистого познания того, «как оно в сущности было». Я искал в Средних веках уроков для построения жизни, ждал откровений от утраченной новыми веками правды.
Католицизм тогда привлек мой интерес. Стройность системы, которую я воспринял преимущественно по Эйкену3, смелый охват им всех сторон жизни, его властная педагогика, его учение De civitate Dei* (* О государстве Божьем - лат.), его выразительная эстетика привлекли меня. Я понимал те соблазны, которые манили П. Я. Чаадаева и покорили В. С. Печерина. Но сам я по существу оставался чужд ему. Лишь во Франциске Ассизском я ощутил себе родное, но это «родное» воспринимал тогда ошибочно как что-то русское, созвучное Нилу Сорскому и старцу Зосиме, т. е. духу Оптиной пустыни или Серафиму Саровскому.
Все же мне было приятно, что я нахожусь у озера четырех лесных кантонов, именно тех кантонов старой Гельвеции, которые остались верны Риму, в его борьбе с реформацией.
Запыленный монах кончил. Поспешно осеняя себя крестом, он быстро сошел с кафедры. Еще раз пронеслись волны органа, и мы покинули храм.
На возвратном пути Жози сказала, что мы попали неудачно. Здесь, в Бруннене, есть замечательный проповедник — капеллан, он работал в католической миссии в Индии и недавно вернулся. Но я был доволен и этим монахом. Хотя он походил скорее на доминиканца, чем на последователя святого из Ассизи: это был какой-то призрак из Средних веков.
Пока Жози рассказывала о капеллане, Анни, потупясь, молчала. Она прятала свои блестящие глаза и густо краснела.
Наступил день моего рождения, 30 июля (12 августа). Мы его решили провести вместе. <...>4 Всеволод Николаевич, обычно застенчивый, был в ударе и вел беседу. Я сообщил гостеприимным хозяевам, что мы уезжаем завтра на две недели в Италию, а мама остается у них. После Италии перед возвращением на родину, мы отдохнем еще дней десять на Villa Schiller.
В этот вечер мама много играла нам. А в заключение Жози и Анна спели новую песню о страннике, покидающем отчий дом. Юноша, благословленный отцом, уходит в чуждый мир, никому не ведомый. Припев в той песне был:
** Прекрасно везде,
Но поверьте моему слову,
Самые прекрасные места у нас на родине -нем.)
Их дружные голоса звучали так приветливо. Их лица были так прекрасны, так светились ясным покоем, что мне сделалось грустно при мысли об отъезде.
Еще раз angenehme Ruhe.
Мы поднялись наверх. Всеволод Николаевич позвал меня к себе на балкон. Молодой месяц плыл по ясному небу. Снега Бристенштока слабо сияли в его еще легком серебристом свете. Там — Италия. «Подумай, как нам будет светить в Италии эта луна! Мы будем смотреть на нее из Колизея или с Палатинского холма!» Всеволод Николаевич нахмурился и перевел разговор на другое.
— Знаешь, Коля, я все думаю: насколько здесь жить — теплее, спокойнее. Насколько сама жизнь здесь хорошо и крепко слажена. Ты, например, следил ли за движениями Жози или Анни, когда они накрывают на стол, закрывают ставни, метут пол? Ни одного жеста лишнего. Не правда ли, какая непосредственность и ясность человеческих отношений. И главное, как все налажено и уверено в завтрашнем дне.
— Да, я все это вижу, и нравится мне все это, пожалуй, не меньше, чем тебе. Но нет в здешней жизни просторов, как нет и в природе, пока не поднимешься на высокие горы. Все сдавлено, как-то прижато. Нет в этой жизни кипения, движения. Нет, понимаешь, будущего. Я боюсь, что если осесть в этой жизни, то будет душить мещанство.
— Пусть мещанство! Ведь это жупел русской интеллигенции. Ты пойми, Коля, что мы готовы всякую оформленную жизнь называть мещанством. А к чему ведет наша бесформенность? Или к распущенности, или к нигилизму, обанкротившемуся уже лет тридцать тому назад, но все еще не изжитому. Вот все эти надрывы, вся достоевщина — ведь это все разрушает в жизни лад, тепло. Вспомни тип нашей курсистки после 1905 года: неврастенички, не знающие, что им, собственно, надо. А тут есть у жизни свое русло, созданное веками. А у нас всякая струя стремится бежать не по общему руслу, а своим особым путем. Что же без русла? Болото, в котором вязнут и гибнут жизни! Какие «светлые личности»! — Он усмехнулся. — Ведь это свет — болотных огоньков, всегда блуждающий свет — гнилушек, лесных или Ивановых червячков. Он светит только во тьме, во мгле больной русской жизни. Светит, а не греет. А я ищу в жизни тепла!
Он на минуту замолк.
— В моей жизни его было слишком мало.
— Постой, Вова, как можешь говорить это все ты — ты, столь любящий поэзию дворянских гнезд, ты, ненавидящий буржуазную культуру!
С досадой он мне возразил:
— Ты не понимаешь, Коля, или не хочешь понять. Я больше всего в жизни люблю музыку. А музыка — всегда гармония. Даже допускаемые, например, Скрябиным диссонансы — они все разрешаются гармонией. Я люблю в жизни форму, — он посмотрел на меня, — а вот ты ее не ценишь. Это вот характерно для тебя! Посмотри, как повязан на тебе галстук, как встрепаны у тебя волосы, а они — самое красивое, что у тебя есть, складочка на твоих брюках держится не более трех дней.
— Ах, оставь, Вова, мы о серьезном, а ты сворачиваешь на пустяки.
— Ну хорошо, не буду. Так пойми меня, Коля. Я люблю гармонию, форму. И в нашей дворянской культуре уже есть эта форма. У дворян есть не только гербы (ты любовь к ним презираешь, а я уважаю, да-да, уважаю), но есть свой язык, нашедший прекрасное завершение в языке Грибоедова, Пушкина, Тургенева. Есть, понимаешь, стиль жизни. Ты ведь знаешь, я — социалист, как и ты. Я против всяких привилегий и преимуществ, но я не могу не жалеть о том, что отмирает на наших глазах дворянская культура, что гибнет наш Вишневый сад. Вот и здесь я нахожу форму жизни, нахожу гармонию. Да, в мещанстве, но этот термин я понимаю не в духовном, а в социальном смысле. А что меня здесь особенно привлекает, это то, что здесь еще все крепко, все согрето теплом жизни. Мне здесь хорошо.
— Между мной и тобой, Вова, тот же водораздел, как между Герценом и Тургеневым. Помнишь слова, посвященные этой теме, в начале первого письма «Концов и Начал»? Я тоже люблю осень культуры, как и осень природы. И для меня осень культуры — «очей очарованье». Но я люблю ее, как люблю в жизни былое, наряду с любовью к весне, полной чаяний грядущего. Былое и грядущее — все сливается воедино в вечности.
— Этого я не понимаю, Коля. Что касается грядущего, друг мой, то ах как оно неясно и тревожно. Быть может, и социализм окажется совсем не тем, чем мы его представляли из нашего «прекрасного далека».
— А я жду того грядущего, от которого мы отделены бурями и градом и всем тем трудом, которого мы еще не сделали. Я жду революции всей душой и счастлив, что смогу тогда сказать:
Всеволод Николаевич усмехнулся.
— Да, конечно, блажен. «Блажен, кто верует...»
Молодой месяц скрылся за горой. Тени внизу сгустились. Только вершина Бристенштока тихо сияла в ночном небе.
— Ну, будет! Вот там — Италия. Итак, завтра едем.
— Нет, поезжай с Мутом. А я остаюсь здесь.
С изумлением я посмотрел на друга. Он грустно улыбнулся:
— От добра добра не ищут. Мне и здесь хорошо.
Я позвал Мута на помощь. Но никакие убеждения не могли поколебать это решение.
1 августа мы уехали одни. Всеволод Николаевич остался с моей мамой на Villa Schiller.
Глава 5. Первая встреча с Италией
Через 15 дней поезд, все время ныряя в дымные туннели, мчал нас обратно на север. В ущельях завывал ветер. Низкие холодные тучи клубились у подножия гор, скрывая их вершины. Как внезапно наступила осень! Простившись с Италией, мы, казалось, простились и с солнцем.
Италия не обманула нас. Она не пряталась от нас, она сразу раскрылась нам в ту первую ночь, которая овеяла нас всем очарованием страны «обетованной».
Эту ночь мы провели в грязненьком альберго* (* гостиница - итал.), где клопы нам не давали спать. Мы давили их Мутиной палкой, которую он с тех пор называл клопшток. И несмотря на это первая ночь в Италии казалась сказкой в духе Гофмана или Эйхендорфа. Шум фонтана во дворе-колодце. Мелодичное пение из окна, звон гитары, красавица с распущенной волной волос, игравшая на окне с попугаем, — все это было полно югом, негой, какой-то особой лаской жизни.
Из Генуи мы написали Всеволоду Николаевичу: «Италия — Италия», так как мы нашли ее такой, какой представляли себе в наших пылких мечтах. К Риму мы подъехали поздно. После Чивита-Веккиа мы увидели во мраке ночи гору, по которой вверх бежало огненное кольцо, все время сужаясь. Перед самым Римом мелькнули какие-то развалины. Как призрак тысячелетней старины, явившейся на мгновение из ночи веков. И исчезли... Ночевали мы где-то возле вокзала, а утром направились на Форум Романус.