Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 41)
В русской действительности ни до революции, ни после 1917 года не было тех условий, чтобы он мог выдвинуться на политической арене. Мне помнится, что Гримм принадлежал к Партии народной свободы. Но он не был типичен для нее. Ему был чужд некоторый интеллигентский идеализм этой партии, ее догматический либерализм и ее доктринерство. Эта партия, созданная в 1905 г. в значительной мере прогрессивным дворянством из земцев, перерождалась в буржуазную партию. И мне казалось, что Гримм мог оказаться одним из тех, кто содействовал бы дифференциации этой партии, выделению из нее группы, способной создать ядро новой, подлинно буржуазной партии, члены которой сменили бы вехи, но не в мистическом плане, как авторы известного сборника, а в плане чисто реальном. Мне помнится, что имя Гримма связывалось с новой газетой «Русская воля», которая порывала как с традициями профессорских «Русских ведомостей», так и с традициями чисто партийной милюковской «Речи». Гримм имел какое-то отношение к белогвардейцам, кажется, деникинцам. Его роль была ничтожна. В начале 1930-х годов Гримм добился реабилитации и вернулся в Ленинград. Я встретился с ним в Александровском парке Детского Села. Трудно было узнать блестящего Эрвина. Он был уже развалиной. В новом мире все было чуждо ему. Вскоре он умер10.
Профессором Новой истории был также Николай Иванович Кареев. Еще до поступления в университет я слушал его лекции. Но в них я не нашел главного: живого общения с минувшим. Меня волновали слова Г. Гейне: «Живя назад жизнью предков, завоевать вечность в царстве прошедшего». Николай Иванович не умел заставить слушателей жить в царстве прошедшего. Его интересовали обобщенные социологические схемы, интересовали его и конкретные исторические факты, которыми он подкреплял свои схемы. Высокий рост, торжественная поступь, закинутая голова, огромный лоб, окаймленный седыми, но еще густыми, длинными волосами, ниспадавшими на его широкие плечи (настоящая львиная грива), размеренный спокойный голос, бесстрастный (sine ira et studio) — все это внешнее так подчеркнуто характеризовало «жреца науки».
И тем не менее в нем не было никакой позы. Он был вполне естествен, он не мог быть другим. Прямой и искренний, безукоризненно честный, он верил в науку как высшее, что создано культурой. Он был и жрецом, и неустанным тружеником. Студенты не любили его лекций. «Водолей» — это прозвище постоянно сопутствовало имени Кареева. Но в семинарий его вступали охотно, и не только потому, что занятия были обычно посвящены волновавшей всех теме «Великая французская революция». (Ведь все мы тогда сознавали, что живем «накануне».)
У Кареева образовалась своя особая школа учеников, преданных ему . «Наказы» избирателям, требования секций Парижа — документы эпохи такого рода изучались с большой тщательностью и захватывающим интересом. Все это давало прекрасный материал для обобщений социологического характера. Нельзя сказать, что Николай Иванович принадлежал к номотетической школе12, что ко всему подходил он исключительно с точки зрения пригодности для обобщений. Он был последовательный эклектик (насколько эклектик может быть последовательным). Кареев твердо верил в возможность объективной историчевкой истины и непреклонно добивался проверки каждого факта (завет Ранке: Wie es eigentlich gewe-sen)*.
* Как на самом деле было (нем.)
Нельзя сказать, что личность не интересовала его. У него были и любимцы, например, Мирабо. Но как будто личность интересовала его прежде всего своей политической программой. Н. И. Кареев мне представляется законченным типом русского либерала. Он придавал большое значение своей мало оцененной, как казалось ему, политической деятельности. (Он был депутатом кадетской фракции 1 Гос. думы. Он подписал и Выборгское воззвание). В кабинете его над громоздким диваном висела картина (масло), изображающая его сидящим на койке в каземате Петропавловской крепости (после «Кровавого воскресенья» 9 января 1905 г.)13.
Все эпохи интересовали его. Про Кареева можно сказать, в отличие от Гримма, что он был прежде всего ученым и его попытки политической деятельности вытекали из чувства долга, но мало соответствовали вкусам этого профессора, его способностям «гражданина».
В годы революции Кареев, как идеалист-эклектик, много писавший против марксизма, был отрешен от кафедры. За ним остался лишь курс исторической географии.
Мне приходилось беседовать с Николаем Ивановичем как-то раз у Ивана Михайловича Гревса. В беседе он казался много интереснее. Он был мастером рассказа, который излагал с легким и безобидным юмором. О последнем часе жизни Николая Ивановича мне рассказала его дочь (жена художника Верейского).
Последние слова Кареева были из «Вакхической песни» Пушкина: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»
Никто из этих прославленных ученых не стал моим учителем. Своим учителем я избрал Ивана Михайловича Гревса.
До поступления в университет я ничего о нем не знал. Впервые услышал его имя от своего учителя И. Б. Селихановича, который продолжал жить у нас. «Вам, Коля, следовало бы поработать у Гревса. У него в семинарии такое «благорастворение воздусей». Это будет в вашем вкусе». Зная стиль высказываний Селихановича, я не смутился. В расписании лекций нашел название курсов, которые читал профессор Гревс: по пятницам — общий курс «Французское средневековье», по понедельникам специальный курс «Духовная культура конца Римской империи и раннего Средневековья». Я записался на оба курса. Так началось мое знакомство с Иваном Михайловичем.
[Глава II.] Иван Михайлович Гревс
Так писал-Иван Михайлович, приступая к повествованию о кружке Ф. Ф. Ольденбурга и его друзьях14 . Да так и должно быть. Любовь открывает глаза, сообщает им особую зоркость. Но язык немеет, и еще более бессильным становится перо. Чувство ответственности не помогает мне, оно смущает меня, подавляет.
Мы называли его padre* (отец (итал.)). Он и сам писал мне 22 апреля 1934 г.: «...не только по прозвищу padre, но и по внутреннему существу, который переживает сейчас с тобою то, что наполняет твое сердце, всеми силами души».
Я заранее знаю, что не смогу воссоздать его образ, который в течение тридцати двух лет был опорой моей жизни и до конца ее будет светить мне уже за гранями своего бытия. И все же я решился рассказать в меру моих сил все то, что отложилось в моей памяти. Может быть, сквозь мои бессильные записи хотя изредка проглянут черты, определяющие облик дорогого padre и своеобразие его жизненного пути.
Слово padre для меня значило больше, чем для многих его учеников. Я потерял отца, когда мне едва исполнилось 8 лет. Память о родном отце не заглохла в душе. Я его и теперь, когда мне под 60, изредка вижу во сне. И меня, столь рано утратившего родного отца, в сознании создавшейся пустоты, всегда тянуло к старшему, к которому я мог бы с любовью прислониться. В годы отрочества и ранней юности А. Ф. Фортунатов, отец моих друзей, стал для меня таким чтимым и любимым руководителем в жизни. В студенческие годы Иван Михайлович стал тем учителем-другом, с которым меня связала навсегда сыновья любовь. Иван Михайлович стал моим padre.
Помню, как увидел его впервые. В конце перерыва между лекциями по длинному коридору одним из первых шел высокий профессор с седеющей головой, слегка наклоненной набок. Мне сказали, что это и есть Гревс. Он медленно вошел в аудиторию и поднялся на кафедру. Иван Михайлович читал в «Историческом семинарии». Его аудитория отделялась от коридора семинарской библиотекой.
В небольшой комнате исторического семинария студенты сидели вокруг столов. На стенах висело всего два портрета: Моммзена и Ранке. (Почему не было Грановского?) Там высокая фигура Ивана Михайловича казалась чрезвычайно стройной. Смуглое лицо с подстриженной, побелевшей бородой выступало в раме седеющих волос, зачесанных назад. Ничего профессорски декоративного: ни длинных кудрей, ни развевающейся бороды, как у Маркса. Что-то скромное, почти застенчивое, и, вместе с тем, полное благородного изящества и чувства достоинства. Движения были мягки и сдержанны. Характерный жест: сосредоточиваясь на своих мыслях, он склонял набок голову и прикладывал к носу палец. Лоб Ивана Михайловича был очень высок, но не широк. Вместе с носом он составлял почти прямую линию. Черные глаза смотрели пристально, и каждому слушателю казалось, что Иван Михайлович обращается к нему. Порой лицо его светилось улыбкой, необыкновенно ясной и нежной. И от этой улыбки, казалось, светлело все вокруг.
Каким-то тихим, даже сдавленным голосом начинал он лекцию. Но постепенно голос крепчал и богато расцвечивался интонациями. В речи Ивана Михайловича не было ничего ораторского, никакого пафоса. Но она была изящно построена и ярко окрашена эмоционально. Это сдержанное волнение передавалось слушателям. Многие ценили возбужденность Ивана Михайловича, но некоторые ворчали: «старик расчувствовался». Мне не раз приходилось защищать своего учителя перед товарищами от упреков в «сентиментальности». Переживания Ивана Михайловича были очень глубоки, искренни и интенсивны. В них не было никакой раздутости, наоборот, внешне они были очень сдержанны. И мне казалось, что Иван Михайлович, в отличие от Зелинского, тяготился сам, когда замечал, что голос его начинает дрожать. Этот голос был удивительно молодым и оставался таким до конца, даже тогда, когда Иван Михайлович слегка пришепетывал в глубокой старости из-за выпавшего зуба. Свою речь он любил заканчивать словом «вот» и при этом протягивал руку, сложенную щепотью. В этом «вот» звучало чувство удовлетворения от высказанного.