Николай Александров – Тет-а-тет. Беседы с европейскими писателями (страница 38)
Вы когда-нибудь проводили эксперименты по расширению сознания?
Ну да, я экспериментировал — писал, медитировал, все такое; ударные дозы наркотиков тут ни при чем. Я всегда боялся, как бы не пострадал мозг, — считал, что мне он еще пригодится, этот довольно тонкий инструмент, в неповрежденном виде. Да, наркотики принимать мне случалось, но они меня не так уж сильно интересовали: ни кокаин, ни кислота — особого кайфа я от них не получал, в отличие от книг.
Мне сейчас, на самом деле, было бы интереснее, чем в девятнадцать, попробовать — ну там, не знаю, ЛСД; но все те же соображения останавливают. У меня всегда было такое чувство, что это на меня давит, что кислотой мне увлекаться не стоит — начнется депрессия, обязательно уеду не туда.
Итак, почему же вы все-таки написали книгу о битниках?
На самом деле, тут было несколько причин. Во-первых, хотелось написать роман о юности, о том, каково быть молодым, — но не об ультрасовременных ситуациях, не о самых последних событиях. А наоборот — о том, что есть множество людей, для которых время движется медленнее, что не все одновременно рвутся вперед. Есть люди, для которых сегодня на дворе стоят семидесятые, шестидесятые, причем они сами выбирают такую жизнь. Мне было очень интересно проследить динамику изменений, связанных с полом. Знаете, культура битников, хиппи — в общепризнанном понимании — создавала для мужчин кучу преимуществ, а для женщин кучу проблем. Скажем, свободная любовь — для безобразного мужика идея замечательная, а для красивой женщины ужасная.
А как вам пришла в голову идея поехать в Чехию?
Это было еще до «Битников», до того, как меня начали печатать. Закончив университет и попутешествовав, я уехал в Глазго и там начал писать роман. Потом я послал его издателям, и те даже проявили некий интерес, но в конце концов все равно отклонили. А в Прагу я поехал, потому что там подвернулась работа. Пока я был в Америке, в ноябре 1989-го повсюду происходили эти самые революции. Румыны, я слышал, свою так не называют — по их мнению, это была контрреволюция. Короче, мир менялся. Теперь ты мог поехать в страны, куда раньше было нельзя. И мне хотелось побывать в какой-нибудь из этих стран. Особых предпочтений у меня не было — появись возможность съездить в Румынию или Хорватию, я бы поехал туда. Или в Россию. Я послал письма в несколько посольств, спросил, не нужны ли им преподаватели. А тут в журнале по трудоустройству, который мне прислал университет, мне попалась на глаза вакансия: преподавание английского в первой частной языковой школе в Праге; требуются выпускники с дипломами по английскому. Я подал заявление и довольно быстро получил там работу. Так вот, поехал я в Прагу, прибыл в тот же день, что и папа римский, — была пасха, 90-й год, на площади Венцеслас установили громкоговорители, слышно было, как папа читает речь. Я пошел на работу, а сам думаю: ну вот, приехал в какую-то непонятную страну, чего от нее ждать — понятия не имею. И тут встретил человека, с которым мы были вместе в университете, он туда попал по тому же объявлению. Он мне сказал: я тут уже две недели, здесь здорово, классно, что ты приехал.
Вы уехали, чтобы писать без помех?
Да, потому-то я туда и поехал. Идея была — уехать из Англии. Я и в Шотландии поэтому оказался — не мог больше оставаться в Англии, надоело постоянное напряжение. Как после выяснилось, это было начало конца эры тэтчеризма — вернее, Маргарет Тэтчер; тэтчеризм-то и дальше продолжался. Но мне надоели эти победоносные крики, надоел этот язык — хотелось уехать куда-нибудь, побыть иностранцем, чтобы меня не понимали. И я поехал… Потом, можно было работать 2–3 дня в неделю, а остальное время писать. План был именно такой.
Расскажите, пожалуйста про тот ваш роман, который отклонили?
А, он назывался «Потерянный вавилонский блокнот» (The Lost Notebook of Babel). Как следует из заглавия, герой теряет блокнот и потом всю оставшуюся жизнь пытается воссоздать его содержимое. Не потому, что это лучшее из всего, что он написал, лучшие его стихи, — нет, просто он чувствует, что должен: если не вернуться назад, к тому моменту, то невозможно будет двигаться дальше. Так он ломает себе жизнь, стремясь в точности восстановить нечто бесполезное. В свой блокнот он заносил надписи-граффити, и теперь ему приходится обходить все туалеты в Оксфорде, чтобы эти граффити найти. Он страшно волнуется — вдруг в каком-нибудь из них затеют ремонт. Наверное, я тогда находился под определенным влиянием набоковского «Бледного огня».
Созвучие в заглавии с Бабелем возникло случайно?
Нет, Бабель тут ни при чем. Скорее уж Джордж Штейнер — он написал книгу «После вавилонского столпотворения» (After Babel). Там говорится о проблемах перевода, о высказывании Адорно «После Освенцима поэзии быть не может». У него очень европейское отношение к литературе, к писательству. Мне хотелось перенести это в английский контекст. С языком моего героя произошло нечто очень странное: он по-прежнему владеет даром речи, но вместе с блокнотом потерял свою способность к творчеству и не может ее обрести, пока не вернется назад и не восстановит записи. Такие вот бесплодные поиски.
А Бабеля я тогда не читал; теперь он один из моих любимых писателей, но лишь с недавних пор. Переводы, которые у меня имелись, были очень плохими, только несколько лет назад наконец появился хороший.
Какие литературные ассоциации вызвала у вас Прага во время пребывания в ней? Традиционно она считается городом Кафки…
В архитектурном смысле Прага, когда я там жил, по-прежнему походила на город Кафки. Особое удовольствие состояло в том, чтобы выбирать пути, которыми не ходят туристы. В Праге множество таких мест, где можно срезать дорогу, но они спрятаны: надо идти узкими переулками, кажется, что они ведут не туда. Это наводило на мысли о Кафке, хотя от него самого в городе осталось немного. Разумеется, он там похоронен; но ощущения, что в городе царит его дух, не создавалось.
Это, пожалуй, можно было в большей степени отнести к Кундере. Ведь люди, населявшие тот мид — это были люди, мужчины и женщины, которые обзавелись семьями в восемнадцать-девятнадцать-двадцать лет, чтобы получить квартиру. Так что к тридцати годам все они успели завести романы друг с другом, все им страшно надоело, у всех уже, как правило, росли дети — это и был тот мир о котором он писал. Считалось само собой разумеющимся, что так и надо жить. Ему (Кундере) этот мир принадлежал в гораздо большей мере, чем Кафке. Правда, насколько мне известно, чехи Кундеру вовсе не уважают; они предпочли бы, чтобы я упомянул Грабала.
Кафка говорил о Праге: «У этой матушки есть когти…»; ему все время хотелось оттуда сбежать, но город его не отпускал, тащил обратно. Ему там было чрезвычайно неуютно. То же самое с Рильке — он терпеть не мог свой родной город. Мне все это напоминало Оксфорд: я его тоже терпеть не мог, не хотел там оставаться, а в Праге — наоборот, хотел, мне там очень нравилось. Так что я не испытывал депрессии, подобной той, что была у них.
За что вы невзлюбили Оксфорд?
В Оксфорде слишком много истории, слишком много… Слишком большое напряжение, а результата никакого. Оксфорд больше ничего не производит. Разве что книги Филипа Пулмана — это единственное, что там появилось за долгое время, в чем есть хоть что-то живое.
Я был до крайности разочарован Оксфордом. Я надеялся встретить там гениев. Ни одного не встретил.
Это разочарование относится и к Малькольму Брэдбери?
Нет-нет. Я считаю, он написал замечательную книгу — «Историческая личность» (The History Man). Все, кто посещали его занятия в Университете Восточной Англии — это рядом с Норичем, университетский городок, огромные бетонные здания, довольно уродливые с виду, — так вот, все студенты, которые занимались у Малькольма Брэдбери, по-настоящему уважали его, даже если не были с ним согласны, даже если считали, что он неправ. Все мы понимали, что он прочел тех писателей, которых читали мы, что он знает, откуда что в нас берется, — даже если ему в этом не все нравилось. Он обладал склонностью к литературе комической, к вещам смешным, к сатире. Еще для него важна была связь с определенным периодом времени. Произведения витиеватые по стилю, зацикленные на себе, поэтические интересовали его меньше. Именно такой учитель был мне в то время нужен. Понимаете, он поддерживал тебя, но в то же время не пытался во все вмешиваться — просто давал возможность делать то, что тебе хочется, но при этом ты знал, что у тебя есть читатель — возможно, один из лучших в твоей жизни.
Такие занятия полезны?
Мне очень трудно об этом судить. Сначала мне это представлялось так: буду писать, сдавать написанное, возникнут критические замечания — сяду и перепишу; буду прислушиваться к критике, и это мне поможет писать лучше. Но этого не произошло. Мне казалось невозможным после занятий переписывать уже сделанное. Перечитать по новой, отложить, а потом взять и написать что-нибудь еще — это да. В общем, если я чему-то и научился, то в промежутках между рассказами — я тогда писал рассказы, — а не по ходу дела. Но было много каких-то вещей — со стороны могло бы показаться, будто я научился им за время занятий, а на самом деле я их уже и так знал. Например прямо перед тем, как на эти курсы пойти, я написал одну вещь, роман «Пражское метро» — благодаря ему меня и приняли на курсы. Написал за последний месяц своего пребывания в Праге. Тогда у меня появилось свободное время, работа уже закончилась, и я подумал, что потом времени может не быть, напишу-ка я роман, — и написал. Действие романа происходило в те самые дни, когда я над ним работал, и как раз в это время Чехия и Словакия разделились — это в романе как бы присутствует на заднем плане. Один из случаев, когда я стремился следовать примеру Малькольма Брэдбери, — это когда я пытался отразить в романе время. В Университете Восточной Англии я писал рассказы про тот год, там была телереклама и прочее. Получившиеся рассказы были в полном смысле продуктом того времени. Я решил не переживать по поводу литературных моментов, можно ли это будет понять через десять лет, или же эту продукцию перестанут производить, рекламные лозунги забудутся, — я просто решил все до последнего вложить в тот момент. И в этом, думаю, сказалось влияние Брэдбери. Ведь он писал такие романы: это — роман пятидесятых, шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых и так далее… Я, наверное, и сам это знал, но мне нужно было все это повторить, чтобы по-настоящему научиться. По-моему, я делал это и до того, как научился.