Никита Сюндюков – Русская философия в 7 сюжетах. «Немота наших лиц» (страница 5)
Поэтому истинный универсализм – это патриотизм; нельзя сразу стать универсалистом, это будет универсализм в вакууме, «сферический конь», что-то очень искусственное, гомункул, мысль, выращенная крайне неестественным образом. Универсализм начинается с патриотизма, любви к родине: полюби родину – полюбишь весь мир, полюби вот этого конкретного человека – полюбишь человечество. А ведь очень часто получается, что, когда мы провозглашаем себя гуманистами, мы имеем в виду только любовь к человечеству, а вот этого конкретного человека как-то не особо хочется в человечество включать, не получается его полюбить. От него дурно пахнет, он придерживается иных взглядов – мало ли найдется причин! Человечество хорошо, приятно, потому что оно где-то вдалеке, в умозрительной идее. В умных книжках пишут: «Необходимо быть человечным, что значит – любить человечество». Это замечательно, на это я готов, но вот этого конкретного человека, что сейчас сидит подле со всеми своими глупостями и грешками, – нет; человека как понятие – хорошо, полюблю, но человека, в три часа ночи пьяные песни у меня под окном поющего, я полюбить не могу. Это та же самая схема: на самом деле трудно полюбить именно то, что близко, и очень легко – то, что далеко. Человечество далеко, родина близко. Легко философствовать о том, чего ты не знаешь, и очень трудно философствовать о том, что тебе близко, о том, что тебе больно.
И это первый аргумент в пользу того, что философия может быть национальна, потому что философия – это про близкое и больное. Истинный универсализм, который относится к философии, – это патриотизм, который реализуется только в народе.
Второй аргумент: мы философствуем на своем родном языке. Невозможно философствовать на каком-то универсальном языке. Опять же в ХХ-XXI веках предпринята такая формализация философского языка, и сегодня наиболее значимые философские публикации делаются на английском языке. Но если мы немножко уберем в сторону это обстоятельство (довольно проблематичное, я думаю, далеко не все согласятся, что философия может найти свое наиболее полное выражение в английском языке, в его строе и возможной образной системе), то, когда мы начинаем философствовать, если мы вообще соглашаемся с тем, что философия выражает себя в словах (ведь можно быть философом и при этом не произнести ни одного слова), то в большинстве случаев мы делаем это на каком-то национальном языке. Язык предполагает национальный окрас провозглашаемых им истин. Недаром на философских факультетах обязательно изучают греческий язык, ибо философия началась с греческого языка и в греческом языке, посредством греческого языка. Она не началась с каких-то абстрактных, вненациональных символов, она выражалась в греческом языке, и, не погрузившись в проблематику древнегреческого синтаксиса, мы никогда философию в полном объеме не поймем. Далее, Хайдеггер говорил, что язык – дом бытия. Продолжая линию своих предшественников – Гегеля, Фихте, – он считал, что немецкий язык идеально подходит для выражения высоких философских истин, философия просто ждала, когда разовьется в должной степени немецкий язык, чтобы выразить себя там сполна. И поэтому всякая попытка перевести Хайдеггера на русский язык вызывает шквал критики. В переводе мы неизбежно теряем тот эстетически-образный смысл, которым обладает философия на немецком языке.
Итак, всякая попытка философствования вынуждена быть национальной, мы от этого не убежим. Как не встанешь сам себе на голову, так невозможно стать больше своего языка.
Здесь, правда, часть русских мыслителей поспорили бы. Например, князь Евгений Трубецкой написал замечательное эссе, которое называется «Умозрение в красках». Он высказывает занятную мысль: на Руси была философия и до XIX века, и развивалась она в лоне церковного искусства. Подлинная наша философия – это не трактаты, не философские сочинения, не споры в салонах. Это иконопись; мы выражали глубинные философские истины красками, самим строем икон. Именно строем: по Трубецкому, икона – храм, переложенный на плоскость, а русский православный храм в образной форме выражает собой представление русского народа обо всем мироздании, о космосе. Развивает эту мысль другой русский философ, отец Павел Флоренский. В своем произведении «Иконостас» он предлагает потрясающую, на мой взгляд, мысль: «Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: “Есть Троица Рублёва, следовательно, есть Бог”». То есть, когда мы смотрим на «Троицу» Рублёва, погружаемся в ее замысел, понимаем ее абсолютно нечеловеческие смыслы, ее нечеловеческую природу, ибо человек не мог такое создать вне Божественного промысла, тогда мы понимаем, что Бог существует. Я думаю, многим знакомо это чувство. Действительно, одно из самых убедительных доказательств бытия Божьего – это чувство красоты. Мы видим, что мир красив, и сразу думаем о том, что эта великая красота, гармония, соразмерность – все это не может быть делом слепого случая. Должно быть, есть какой-то великий художник, который создал красоту. Не могло это случиться силами слепой и мертвой природы. Эстетическое доказательство бытия Божьего, на взгляд Флоренского, достаточно убедительно, много убедительнее, чем логически выверенные аргументы, предложенные средневековыми схоластами.[4]
Кстати говоря, это тоже одно из объяснений того, почему русская философия вплоть до XIX века не развивалась в характерную для Западной Европы дискурсивно-словесную форму. Нечему было развиваться: все ответы на все вопросы были даны. Как пишет отец Сергий Булгаков, сама постановка вопроса о доказательстве бытия Божьего, который активно обсуждался в Средние века среди западных схоластических мыслителей, уже свидетельствует об утрате веры. А поскольку русская мысль этого вопроса не ставила, ей не нужно было развивать философию такого рода. Все, что русскому народу было потребно, уже дано в красках, в «Троице» Рублёва, в новгородской Софии. Перед этим великим художественным откровением русский народ мог только сохранять благоговейную немоту.
Я хочу процитировать эссе «Умозрение в красках», чтобы наглядно показать, о чем идет речь: как можно выразить умозрение, то есть философскую мысль, в красках, в иконе, в ее строении?
Мы видим перед собою, в соответствии с архитектурными линиями храма, человеческие фигуры, иногда чересчур прямолинейные, иногда, напротив, – неестественно изогнутые соответственно линиям свода; подчиняясь стремлению вверх высокого и узкого иконостаса, эти образы иногда чрезмерно удлиняются: голова получается непропорционально маленькая по сравнению с туловищем; последнее становится неестественно узким в плечах, чем подчеркивается аскетическая истонченность всего облика.
Обратите внимание на характерную фразу: «Глазу, воспитанному на реалистической живописи». Имеется в виду классическая европейская живопись. Для нее икона кажется неестественной, этаким детским рисунком, наивным, непрофессиональным, сделанным так, как он сделан, ввиду отсутствия профессиональной выучки, художественной техники. Так видится глазу стороннему, воспитанному на совершенно другой эстетике; так же и слуху или мысли, воспитанным на европейской традиции, русская мысль кажется какой-то калькой, чем-то недоделанным, глупым, непрофессиональным. Русская философия предполагает несколько другое устройство взгляда, у нее другой ракурс. Как только мы должным образом выстроим эту оптику, настроимся на понимание, русская философия станет по-настоящему философией – точно так же как русская иконопись перестанет для нас быть историческим феноменом, когда люди якобы неправильно держали кисть, и откроется как настоящее искусство, быть может даже высшее по сравнению с искусством «классическим».
Трубецкой продолжает:
Этим объясняется, впрочем, не одна симметричность иконы. Подчинение живописи архитектуре вообще обусловливается здесь не какими-либо посторонними и случайными соображениями архитектурного удобства. Архитектурность иконы выражает одну из центральных и существенных ее мыслей. В ней мы имеем живопись по существу соборную; в том господстве архитектурных линий над человеческим обликом, которое в ней замечается, выражается подчинение человека идее собора, преобладание вселенского над индивидуальным. Здесь человек перестает быть самодовлеющей личностью и подчиняется общей архитектуре целого.
Трубецкой ставит вопрос о том, как форма, визуальный ряд могут выразить глубокую философскую мысль, которую далеко не всегда можно доказать с помощью силлогизма, логических построений, рассуждений, причинно-следственных связей и прочих методов аргументации, знакомых нам по классическому рационализму. Краски минуют это опосредование логикой, они бьют не в бровь, а в глаз, апеллируя напрямую к человеческой душе, чьим зеркалом и являются глаза. Краски свидетельствуют непосредственную истину, то есть истину, не опосредованную рациональностью, не пропущенную через нее и ею не искаженную.