Никита Ротару – Molchat Volny. Антироман о тонущих (страница 6)
Мои проблемы с трудолюбием носили скорее характер гордыни, нежели трусости – меня ничуть не увлекали ни кукольная драма экзаменов, преподносимая как финальный выход из колыбели инфантилизма, ни пре-поступательный мандраж, ни мой статус как самостоятельной единицы общества. Дело было в… отрицании труда как явления, как неэффективного орудия, поминутно унижающего человеческое достоинство, тотально неуважительного и к хроносу, и к эону, божественному времени. Меня до колик раздражала непреложная необходимость дисциплины, её высшее общественное одобрение и кажущееся самочувствие её последователей – настолько живыми, неуязвимыми, бодрыми и принадлежными обществу они воспринимались, что мне хотелось плюнуть на концепты старания и упорства, лишь бы не быть, как они, – очередным «доказательством» всеторжества труда в случае моего успеха либо, что вероятнее, очередной ступенькой на лестнице успеха чужого. Мне хотелось быть тем, кто парит над лестницами, а не шагает по ним или строит из собственного тела, тем, кто валит слона одним метким выстрелом, а не методично глодает его по крошечным кусочкам, – и этой святой чепухой я оправдывал свои безделье, лень и духовный упадок.
Но лимб стал тесен, и я решил его покинуть, чего бы мне это ни стоило. Первым шагом стала визуализация моей морской мечты – я живо, целыми днями возводил её каркас – читал интервью с моряками от издательств вроде «Изнанки», слушал Петра Налича, смотрел экранизации «Мартина Идена», который казался трепетно-наивно-очаровательным, – другими словами, впитывал материалы, творил периферию и наполнение каркаса до тех пор, пока первым, о чём я стал думать по утрам, не сделались морской воздух, деревянная почва под ногами, неизбежные товарищи по кораблю и само судно как мобильная точка на исполинском плато океана.
Вторым стал самогипноз. Передо мной стояла предательская задача втиснуть себе веру, это пожизненное помутнение практического разума, вменить, как прохиндей-напёрсточник, убеждение, что моряком без высшего образования не бывать, – и мой рассудок сопротивлялся навязанному действию, как тело барона Мюнхгаузена сопротивлялось собственной руке, – законы физики, здравый смысл, сама гравитация встали мне преградой, и но, наконец, я поддался.
Третьим – наиболее продолжительным, каверзным – шагом стало тихоходное движение к близлежащим целям, кропотливое выполнение плана, освоение дисциплины – практика. Мне безбожно хотелось днями напролёт спать и бренчать блюз, но обретённая вера, как путеводная звезда, стала моей спутницей в немощном лимбе, крючок проткнул меня, не позволяя сорваться, и – делать нечего – я принялся за скучнейшую механику повторения. Ощущал я себя как галерный раб или, точнее, как предгалерный: пропуская через себя авгиевы объёмы информации, невольно осмысляя их и чувствуя над собой клешню социума, нависшую, как дамоклов меч. И но, однажды, в одном из портовых городков, я проходил мимо местного бара с репутацией рыгаловки и приметил у входа двухметрового парня в чёрной бейсболке, футболке, шортах – словом, целиком чёрного – и в белом гипсе от стопы до колена, на двух костылях, и я, будучи падким на переработку нормальной, живой действительности в поэтические образы, цепко ухватился за него, утащил в мысленные недра его копию, чтобы позже, в моменты бессилия, вспоминать о нём. Я никогда не узнаю имени этого друга, но отныне со мной навсегда его поразительные воля, кураж и жизнелюбие; тогда, в предвыпускной год, я, конечно, не мог его видеть, но странное чутьё подсказывало о его существовании, словно мы были знакомы в одной из прошлых жизней – и обязаны были когда-то встретиться в текущей. Я держался поставленного перед собой истязания одним этим заочным знакомством, этим предзнанием, этой силой духа, задремавшей было во мне, пробуя перенести работу сознания из туманного потенциала в реальную кинетику.
Чем больше я изучал, посвящался в предлагаемый лицеем минимум теоретических знаний, тем больше меня раздражали так называемые «признанные мастера» – своей непогрешимой, вымученной святостью, своим добытым кровью и слезами благодушным авторитетом, своей претензией на вечность и незабвение – в их почитании мне виделась хрестоматийная ошибка выжившего, коллективный, слишком человеческий страх перед смертью или лимбом, мягким её аналогом, прозопопейное, похожее на эгрегор помешательство – с тем мрачноватым дополнением, что мастер, приходит час, покидает нас насовсем, а созданное им непременно извращается, вырывается с суставом из контекста, пользуется в самых низких, скупердяйских, практических целях.
Мы почти не виделись с Ней, вплоть до последнего сданного экзамена. Беседовали по телефону, смотрели вместе дистанционно мои фильмы о море, проникновенно молчали. Она не выдавала тревоги, пока в один вечер накопленное не пролилось само:
– Как ты себя чувствуешь? – Кротко начала она.
(Как шут в железной деве)
– Как раньше.
– Почему ты не хочешь меня видеть?
Сразу перешла в наступление…
– Дело не в тебе, ты же знаешь. Мне нужно работать.
– И над чем ты там работаешь, долго ещё?
(Над собой, всю жизнь)
– …
– Нельзя так со мной. Я скучаю…
– Тоже. Но представь, что я уже отучился и уехал в рейс, например.
Она тяжко вздохнула, и по динамикам хлестнула звуковая мишура вдоха-выдоха.
– Я не уверена, что мы справимся.
– А я уверен.
– Я знаю, что тебе нужны «времена для себя», как ты это называешь, но как же времена для нас? Для меня?..
…в общем, лимб не изолировал меня от внешней действительности подобно вакуумной барокамере или подземной парковке в Need For Speed при уходе от погони, напротив – пока я простаивал и был занят греко-римской борьбой с самим собой, со своей Тенью, мой наиболее ценный, приятный, знаковый, необходимый человек – Она – была окутана тоской отсутствия, подавленным ожиданием, меланхолией и сплином. Тем остервенелее я лежал, когда Тень проводила удушающий захват, тем тягостнее был мой блюз, который никогда не будет записан или сыгран на сцене, ибо трель его, блажь его, суть его: провожать время в добрый путь, брать его взаймы на ничто, на сожаление о всех иных способах его провести, навсегда вырубаемых гильотиной каждого наступающего момента; тем свирепее, неукротимее, фуриознее был каждый мой микро-триумф, когда удавалось подняться с кровати и сотворить что-нибудь объективно полезное.
Когда стало очевидно, что брат исчез, к нам, одна за другой, словно по намеченному коллективным разумом расписанию, стали захаживать его Очередные, чтобы забрать какую-нибудь забытую у него вещь. Мы делили с ним комнату раньше, и в марафоне дней я безразлично наблюдал за вереницей Очередных, вершивших неспешный демонтаж декораций моего лимба, сыплющих сухие соболезные слова, как соль, и эта процессия, в конце концов, оставила комнату – не считая мебели, ноутбука и гитары – совершенно пустой. Так я остался наедине со своей интерьерной проекцией.
(Мой дом – моё отражение)
Иногда, когда переставал радовать даже блюз, когда время, которое я проводил во сне или полудрёме, устремлялось к двадцати четырём часам в день, когда барный парень на костылях считался обыкновенным алкоголиком, когда лимб казался единственной и вечной реальностью, я хотел просто перестать существовать, рассыпаться в атомарную пыль, нет, даже обернуться энергией, из которой состояли элементарные частицы моего тела, чтобы развеяться в пространстве ветром и больше никогда не думать и не чувствовать. Но – в эти моменты надира, предельного уныния, когда меркла последняя мысленная звезда, когда вера становилась невесомой и лишалась меня, когда я Чувствовал Ничто, – возникал образ брата, который говорил что-нибудь вроде:
– Кто грустит – тот не забыт.
,и Тень отступала. Вспоминались, как при платоновском узнавании, и Чоран, и Сенека, и Вейнингер, важность рутинных ритуалов вроде водных процедур, чувства и мысли, цели и навыки, родители и Она, музыка и море – механизмы организма стряхивали ржавчину и оцепенение и принимались за свою неведомую, параллельную моей, извечную работу, собственную борьбу.
Однако с приближением Рубикона экзаменов описанные внутренние баталии наращивали масштабы, как функция экспоненты, приобретая почти синусоидальный размах американских горок для эвтаназии, и лимб стал адом, и я стал совсем невыносим – настолько, что одним особенно макабрическим вечером, впервые позволив себе как-то буквально огрызнуться на Неё, прервав видеосвязь, я пришёл к родителям с повинной и попросил записать меня к психотерапевту.