Никита Немцев – Русский бунт (страница 11)
Долетали обертона последнего аккорда: долетали и таяли. Хлопать было как-то глупо. Я огляделся: слушателей оставалось четверо (кто-то – даже дал храпу на матрасе). Лида со смутным видом встала и ушла. Шелобей вручил гитару Эду и тоже встал.
Тусовка изменила тональность. Совершенно незаметно все перепились: кто-то ещё держал себя в руках, а кто-то уже выпал.
Неловкость прошла, удаль с благодушием тоже, богословские разговорчики оставили на следующий раз, танцы оттанцевались, откровения тихо шли на убыль: подходила очередь уныния и прелести. Самые прелестные души собрались в очередь у туалета (блевать в блевательницы), иные заснули, вцепившись в приунывшие стаканы, другие уходили (их ждала прелесть проснуться дома с похмела) или же на прогулку до круглосуточного (довольно уныло, хотя и с весельцой).
В коридоре блаженно распластался на полу Звездоподобный: он вяло бормотал, не разлепляя глаз:
– Нет, вот если бы Христос подошёл и сказал: «Талифа куми», – я бы пошёл. Я бы встал и пошёл. А так – не…
Прямо над ним стоял унылый Шелобей, держа прелестную Лиду за плечи.
– Два слова. Умоляю, всего лишь два слова, – говорил он ей.
Закатив глаза, Лида сказала «ла-а-адно», и он повёл её на кухню. Два чувака в проёме переглянулись и пошли за ними: интересно же!
На кухне парочка сидела на одном табурете и жадно целовалась. Ещё трое стояли и обсуждали, какое раньше пиво было вкусное. На плите – флегматично закипала кастрюлька с сосискам.
Планировка квартиры была вся исполнена странностей: к примеру, в эту самую кухню было два хода – из коридора и из комнаты, в которой колонки. Ход в комнату был с безвкусной аркой и без дверей (их когда-то вышибли по пьяни). Роль перегородки исполнял шкаф-стенка, но слышимости это не умаляло: вполне отчётливо звучал Screamin’ Jay Hawkins. Шелобея это до странности мало занимало: он был пьян невозвратимо и, кажется, уже отчаялся на какое-то невиданное дело.
Из заднего кармана джинсов он с неуклюжестью выудил сложенный вчетверо листок (руки отплясывали морзянку), бросил на Лиду убийственный и в то же время как-то умоляющий взгляд (она скрестила руки на груди и вздёрнула носом вопросительно). Зрители шептались и припивали. Двое на табуретке набрасывались друг другу на губы. Screamin’ Jay Hawkins орал. Шелобей стал читать:
– Дорогая моя Лидочка (я знаю, что никакая не «моя», что «дорогая» – атавизм, а «Лидочка» – сопли, и всё же), это положение становится невыносимым. – Шелобей злобно тараторил и совершенно не отвлекался от листа. – Кажется, ты хочешь стушевать всё в ненавязчивую дружбу. Предупреждаю: не получится. По одной довольно тупой причине: я тебя люблю.
Милая моя Лида. Я люблю тебя глупо, грустно и смешно. Наивно, безудержно и по-настоящему. До потери себя, до безобразия. Я хочу орать об этом на всю улицу, – хочу кричать тебе это в правое ухо, в левое ухо, в нос: и чувствую – нельзя… Мне кажется, что я советский писатель на свидании с советской цензурой. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую от тебя только сковывающие кости Бореи. Я боюсь, что уже не нужен тебе. Или нужен, но как-нибудь так – навроде брелока…
Чудесная и неземная моя Лида! Не хочешь говорить, что случилось, – хорошо, не говори. Ты как-то обмолвилась, что сама ничего не понимаешь, но согласись – ты знаешь и не понимаешь, а я и не то, и не другое. Меня убивает, что ты держишь вид как ни при чём: будто мы вчера познакомились: будто всё это можно спрятать в какой-то чулан…
Волшебная и божественная моя Лида! Это очень эгоистичное письмо: я сшил его из нытья и скулежа. Что я вообще хочу сказать? Требовать, чтобы ты не уезжала в Израиль? Это же смешно. Наверное, хотел сказать, что я очень слабый человек. Я тебя жду, Лидочка, очень жду, – но, кажется, не смогу прождать вечность. И чего тогда стоит моя смешная любовь?..
– Джей Хоукинс продолжал орать.
Шелобей решительно был опустошён и не имел сил даже покраснеть: он прятал свой взгляд в дочитанный листок. Понимая остроконечность ситуации, я оглядел присутствующих в кухне: все они смотрели как-то мимо Шелобея и не знали, куда девать руки. Целующиеся оторвали губы и с дрожью глядели друг другу строго в глаза. Даже сосиски, всплывшие в кастрюльке, как-то сердобольно обходили взглядом затравленного Шелобея.
После оглушительно пустых десяти секунд, Шелобей длинно посмотрел на меня – и увидел в моих глазах сочувственную пелену.
Лида ушла ещё в самом начале письма.
– Извините, – сказал Шелобей и протиснулся вон, на ходу разрывая письмо в клочья.
Молчание длилось.
Из комнаты с колонками захрипел Том Уэйтс.
Странноликий отделился ото всех и подошёл к плите. Он переставил кастрюльку – показался синий языческий огонёк. Странноликий наклонился и прикурил: в носы ударило табаком.
– Они типа репетировали что-то, да? – спросил он.
Я протолкнулся – («Да, да!») – и стал разыскивать Шелобея (его, разумеется, не было). Я вернулся в коридор и стал искать свои ботинки.
– Если хотите, можете на ночь остаться. Есть спальники.
Я скользнул взглядом вверх и понял: это Эд.
– Да нет, спасибо, – отвечал я. – Мы как-нибудь… Наверное…
– Ну как знаешь. Если что – возвращайтесь. – Он тепло пожал мне руку и покивал.
Выйдя в этот засморканный подъезд, я сразу пошёл на лестничную площадку. Шелобей сидел на ступеньке двумя этажами ниже и бессмысленно смотрел на облупившуюся краску. Я подсел.
– Не надо меня утешать, – сказал он очень спокойно.
– Я не собирался.
Молчание продолжалась. Не то лампочка, не то трубы – что-то ровно и светло гудело: казалось, что мы в китовой пасти.
Ловким движением Шелобей выудил сигарету прямо из кармана (странный навык), она надломилась пополам и бестолково заторчала табаком. Шелобей пустил её между перил. Сигарета упала неслышно.
– Иди назад, а? – сказал он.
– Да мне и тут нравится.
Я посмотрел на Шелобея: волосы у него были засалены, а на виске вздрагивала беспокойная вена. Он был похоронного цвета.
– Нет никакого мира, Елисей, – сказал он, – это всё обман.
– Не такой уж и обман.
Мой голос звучал слишком простецки. Я сам засомневался.
– Вечно так: ищу настоящее, а нахожу проблемы, – сказал Шелобей.
Слова дрожали на его губах, а ступеньки были холодные.
– Слушай, Шелобей, я забыл сказать. Я говорил же с Лидой.
– Ой, можешь хотя бы ты не начинать?
– Погоди. – Шелобей хотел подняться, но я его усадил и с настойчивостью всё держал за плечи. – Послушай, я говорил с Лидой. Она сказала, что с Израилем ни фига не наверняка. У неё ж татуировки, они это не любят. И вообще – если захочешь, ты можешь с ней поехать. Не знаю, почему она сама тебе это не сказала.
Шелобей прижал вдруг ладони к глазам (самой пухлой частью, где кисти начинаются) и расхныкался:
– Господи, какой же я тупой…
Я сильнее сжал ему плечи – потому что ничего умней не мог придумать.
– Хочешь, – сказал я, – хочешь, назад вернёмся? Алкаха осталась ещё.
Он зашмыгал и отёр глаза:
– Ну не, это будет уже совсем тупорыло.
Я согласился. Согласился и достал телефон – посмотреть время.
– До метро ещё минут сорок… – сказал я и задумался. – Слушай. А погнали по трамвайным рельсам гулять? До метро какого-нибудь?
– Ты прикалываешься? – Он убрал ладони: глаза у него были красные, робко улыбающиеся.
– Да нет. Серьёзно.
И совершенно серьёзно мы вышли из подъезда, перебежали Ленинский проспект и путаными дворами добрались до улицы Вавилова: пойдя по рельсам (снег мелко сыпал и даль убегала мглисто), мы заорали Башлачёвского «Ванюшу»:
VII
Рассунув по карманам силлогизмы, антиномии и горстку ностальгии, – я подходил к универу (одного препода навестить). На карнизах улеглись не долетевшие до земли сугробы, бежевые кирпичи от вечера сохмурились, а вверх стремилось шесть, семь, восемь – девять этажей.
У входа – ёжатся, дрожат и фыркают курящие студенты.
Мимо охранника – под турникетом – прямо в холл. Новогодняя ёлка (какая-то зачуханная) уже водворилась, впереди опаздывает неземная девушка с авоськой, полной остроуглых книг… Нет-нет – мне не в этот корпус.